Хоспис - Елена Николаевна Крюкова
***
Мир уместился в маленькую миску на кухне. Матвей готовил мир, мешал его ложкой в кастрюле, месил, разрезал, разливал, опять мял и нюхал, и пробовал на зуб, и клал на язык. Мир был такой вещный, он был теплый и вкусный, а иногда отвратительный, хоть плюнь, он и плевал: нет, такое месиво нельзя давать больному. Он не понимал, научился он готовить или нет. И что такое еда? Он уже не знал: забыл. Когда и как он ел? Тоже забыл. Кровавые тряпки свешивались из разных углов квартиры, они сами перемещались, ползали и летали по гостиной, по спальне, по утлой прихожей. Тряпки превращались в тяжелые гардины, расшитые крупным, грязно-серым речным жемчугом. Чьи руки вышили жемчугом его забытую жизнь? Кого благодарить? Лунно поблескивал латунный самовар высоко на кухонном шкафе. Еще дедов самовар. Дед, утомившись писать за конторкой, приходил в кухню и разжигал самовар; он разжигал его мелкими щепками, по старинке, и топил еловыми шишками. По квартире гулял смолистый дух. Маленький Матвей любил дышать хвойным духом и слушать, как потрескивают в самоваре горящие шишки. Теперь самовар мертв. Он умер давно. Это в ночи торчит, молчит латунный его скелет.
Самовар сломался внутри, а целехонек стоял снаружи. Сколько людей ломали руки, ноги, а он оперировал их! Мог бы и не оперировать: все равно умрут. Почему люди не нашли им с женой Марка тогда, давно? Когда он убежал из дому? Плохо искали. Плохо, хирурги, разрезали время, сшивали швы пространства. Мир, он весь изрезанный, израненный. Мир, не гляди ко мне в окно. Ты не увидишь тут ничего, кроме старого дивана, обитого гобеленом, и старого дядьки, что колдует на кухне. Сын давно уже ничего не ест. А ты все готовишь, готовишь. И сидишь около него с тарелкой в дрожащих руках, и кушанье выливается на простыню, а ты все толкаешь, толкаешь ложку сыну в рот. А он даже не отворачивает голову. У него сил нет ее повернуть. Ему уже все равно.
Больные, больные. Перекошенные лицевые мышцы. Страдальчески вздернутые брови. Летят, с лица улетают. Сивые волосенки, потные, спутанные. Блестят желтые конские зубы. Ветер влетает в рот, в дырку от зуба, и вылетает воровским свистом. Рожи! Иконные лики! Да брось, просто лица людские. Как их много. Ты все перезабыл. Ты только строчил, строчил в ординаторской истории болезни, все писал и писал, все запечатлевал, все их жизни. Нет. Не жизни их ты замораживал в корявых черных, синих строчках. А лишь одно их страданье. А у них, в их жизнях, была еще и радость.
Радуйся, святителю Николае, моли Бога о нас. Радуйся, Невесто Неневестная, немощных Покров и Заступнице, надеждо ненадежных! Как это там в молитвах? Петь не могу. Хрипы в глотке. Это мои легкие умирают, выжженные, это я сам себе больной, и сам себя я уже не смогу прооперировать.
Смерть он видел в разных обличьях, какою он только не видал эту прощелыгу смерть, и грязную, в отрепьях, и плачущую, молящую, на полу распростертую; и утопленницу, и удавленницу, с тонкой красной полосой на закинутой шее, и по земле она каталась и валялась, и в падучей билась, всяко она приходила, и он, засучив рукава белого халата до локтей, должен был брать ее голыми руками, заламывать ей руки за спину, нести ее на стерильный хирургический стол, пристегивать к столу наручниками и убивать. Убивать.
Убивать смерть. Острым своим, тонким скальпелем.
Безжалостным. Слишком твердым.
Так он, стоя у серебряного стола, ярко, бело освещенного семью белыми круглыми, мертвыми лампами, выпученными стеклянными глазами круглого хирургического, хищного светильника, крал жизнь – у смерти.
Ах, вор! Вот и сбылась моя мечта. Я и был настоящий вор. Я, а не он. Не сын. Сын – что? Он мотался по свету. Крал все и вся, и продавал, и обманывал, и убивал, все делал, что нельзя; а кто же накажет его? Ты, Господи? Но он же в Тебя не верит. Я? Плохой из меня палач. Я хирург, а не палач. А ему нужно-то не наказанье, а – прощенье. Господи, какой же он грешник! Да на нем и правда пробы негде ставить, какой!
Миска выскальзывала, вырывалась из рук и шмякалась о холодный грязный пол кухни. Матвей обреченно всплескивал руками. Глядел на еду, что расползалась по полу живой пахучей массой. Все живое, и еда живая. Вылилась из чашки жизнь, растеклась по холоду теплая плоть. Как часто он видел это на операционном столе! Судорожно собирал плоть человека в дрожащие резиновые руки. Пытался затолкать обратно: в разрез, внутрь, в биение потрохов, в плетенье сосудов. В жизнь. А пока он ловил плоть, в разрез вползала смерть. Овладевала операционным полем. Радостно, властно поселялась внутри чужой жизни. Жизнь стонала. Истекала кровью. Поздно. Смерть была уже хозяйкой тут.
Прощенье, прощенье. А его кто простит? Матвея? Он мало и плохо искал сына. Он позволил смерти увести за собою всех своих детей. Плохо глядел за ними! Плохо молился за них! А чем был занят, кем? Собой? Да меньше всего – собой! Он был занят, всецело и страдно, больными своими. Лишь больными своими! Людьми чужими, но, пока под ножом его лежали, распятые и разъятые, родными ему – становились! И это было дивно и страшно. Он не мог никуда убежать от чувства: растет и множится его родня, захлестывает родная толпа мир, и он слепнет, на ощупь не может идти, пробираться в этой душной, орущей толпе, а они все, его люди, тянут к нему руки, плачут, кривят лица, растягивают в крике рты: помоги! помоги! спаси!
Спаситель. Да разве? Какой он спаситель? Подобрать с пола рассыпанную еду. Сложить, грязную, несъедобную, в пустую миску. Поставить на огонь ржавый чайник со свистком. Ждать, когда засвистит. Чайник тоже вор. На стреме. Свистит – значит, опасность близко.
Запахнуть красный халат. Полы халата висят, свисают до полу. Пол метут, волочатся за ним, развязывается пояс, болтаются в воздухе красные кисти, распахиваются красные бархатные крылья. Бархат вытерт до мышиной дырявости. Прощенье, вот чего сам себе пожелал. Жена, может, ты поглядишь на него с небес, увидишь муку его и страданье его, и руку протянешь, простить и благословить, и через все тучи и облака пусть он увидит слезы твои и улыбку твою!
Он вспомнил: мертвые, те, кто умирал прямо на операционном столе, улыбались. Не все. У иных неузнаваемо искажались лица. У тех, кто напряженно и бессмысленно боролся со смертью. Смерть, она ласковая