Дураки все - Ричард Руссо
Задача явно математическая, и на какое-то время Руб уверовал в вычитание. Когда скончалась квартирная хозяйка Салли, Руб решил, что теперь то внимание и время, которые его друг уделял ей, причитаются ему первому, но почему-то этого не случилось. Через год не стало Уэрфа, адвоката и закадычного собутыльника Салли; Руб снова позволил себе надеяться – и снова не пофартило. Такое чувство, будто всякий раз, как кто-то из его ближнего круга умирал или уезжал, Салли соразмерно уменьшался и Руб ничего от этого не выгадывал. Осенью Уилл должен уехать в колледж, Питер заявил, что, когда это случится, он тоже покинет город, и прежде такое известие подняло бы Рубу настроение, но теперь уже нет.
Потому что маму надо было слушать.
– Ты не-не-не…
Что я не-не-не?
– Ты даже не был с нею знаком.
Она же тебе говорила, как все будет. А ты не верил.
Даже годы спустя Руб не любил думать о матери, хотя та ради него была готова на всё. Ребенком он долго не говорил и первое слово произнес уже на четвертом году. Его назвали Робертом, в честь отца, но мать предпочитала называть его Робом, поскольку мужа звали Бобом. Но первый звук – впрочем, как и многие другие – не давался Рубу, и вскоре стало понятно, что он сильно заикается. Он так долго пытался выплюнуть Р, что, когда наконец получалось, совсем выдыхался и всё остальное походило скорее на “-уб”, чем на “-об”; мать решила – пусть так и будет. Позже, в школе, из-за заикания над Рубом вечно смеялись, друзей у него не было, и мать, видя, как ему одиноко, посоветовала ему Иисуса – самого важного друга, как она уверяла; откуда ей было знать, что в жизни Руба появится Салли. Порою по воскресеньям мать брала Руба с собой в захудалую церковь, там рассказывали об Иисусе и восхищении Церкви[6] перед Вторым пришествием, но как-то раз один из прихожан принес змей, Руб так испугался, что после этого мать оставляла его дома с отцом. Иисус превратился для Руба в человека на календаре.
В каждом месяце был свой Иисус – январский Иисус, июньский Иисус, декабрьский Иисус, – и это было так же надежно и неизменно, как времена года, и так же общеизвестно, как само понятие времени. И хотя Рубу из месяца в месяц жилось все тяжелее, блаженное выражение лица Иисуса в календаре не менялось. Даже когда он нес крест, когда на голову ему надели терновый венец и пробили ладони (на каждой алела капелька крови), Иисус хранил безмятежность, и Руб, тревожный ребенок, надеялся, что, повзрослев, он тоже сумеет с достоинством сносить невзгоды, что его более-менее постоянная душевная смута уймется, уступит место смирению. Разумеется, этого не случилось, и когда двадцать лет спустя он случайно проткнул левую ладонь гвоздем, то понял, что если ты не Сын Божий (или хотя бы дальний его родственник), то хранить безмятежность, если тебе так больно, нечего и мечтать.
Бедная его мама. Взгляд у нее обычно был добрый, рассеянный, Руб даже гадал, не провидит ли она его будущее и не потому ли так волнуется за сына. Но, возможно, она размышляла о своем будущем, своем, не его, одиночестве. Даже в их с отцом присутствии мать казалась Рубу такой же несчастной, как он сам, и он винил в этом себя. Руб понимал, что он еще ребенок и взрослой женщине не компания, но все равно его мучила совесть. Мать никуда не ходила, разве что в церковь, и по этому поводу отец Руба высмеивал ее с поистине религиозным рвением. С тем же успехом можно верить в пасхального кролика, говаривал отец, так Руб и понял, что пасхального кролика не существует. Руб некоторое время пытался молиться календарному Иисусу, поскольку любил мать и понимал, что ей это важно. Мать научила его молиться, но, видимо, Руб молился как-то неправильно, поскольку, когда он заканчивал, его переполняла не любовь к Спасителю – хотя мать уверяла его, что именно так и должно быть, – а одиночество и пустота, причем отчаянней прежнего. Отец? Руб любил его и ненавидел, пусть и знал, что это грех, – ненавидел за мерзкий гогот и за то, что от отца не дождешься доброго слова. Правда, в конце концов Руб согласился с отцовским мнением об Иисусе, после чего Сын Божий занял в его душе примерно такое же место, что и кролик, с которым Он делит праздник.
Тогда почему же – Руб часто об этом думал – он так горевал по отцу? Потому что так положено мальчику, чей отец скончался? Потому что мать – вот уж у кого была масса причин радоваться его смерти – всхлипывала так жалко? Как могла она тосковать по тому, для кого унижать ее было так же естественно, как дышать? И как мог сам Руб? Он ясно помнил то воскресное утро, когда мать ушла в церковь, а они с отцом остались дома. Руб до сих пор видел, как старик сидит в вельветовом кресле – никому другому в этом кресле сидеть не дозволялось – и с насмешливым удивлением наблюдает за сыном, который отчаянно пытается сказать ему что-то важное (что именно, Руб уже и не помнил). При отце он всегда заикался сильнее всего, слова во рту превращались в осколки бетона. Руб продолжал отчасти и потому – он вспомнил об этом сейчас, – что ему все-таки удалось высказать то, что он собирался сказать, а любопытство в отцовском взгляде он ошибочно принял за интерес. Но, приглядевшись, понял: это брезгливость, а вовсе не любопытство.
– Не стоит так напрягаться, – вот что сказал отец.
– Как ты можешь? – послышался чей-то голос, Руб узнал его не сразу.
Они с отцом и не заметили, как вернулась мать. Она словно материализовалась в дверном проеме, и ярость ее была настолько сильной, что изменился не только