Март, октябрь, Мальва - Люба Макаревская
Я жадно и пристально смотрю, как дышит человек, спящий рядом со мной, на его коротко обрезанные ногти на любимых руках, и мне страшно за него. И кажется, что есть только это чувство страха и что только оно было всегда. И больше ничего никогда не было и не могло быть. И мне страшно, что он будет вынужден уехать и я его больше не увижу. Моя любовь эгоистична, и мне страшно оставаться без него.
Он просыпается и смотрит на меня растерянно, как всегда смотрят при пробуждении.
Я люблю минуты, когда он такой сонный и беззащитный. Между нами наконец нет никаких масок, есть только я и он – и наша общая уязвимость перед миром, вдруг превратившимся в агрессивную машину. Я смотрю и смотрю на него: на правой щеке видны следы от подушки. Я приношу ему кофе с кухни, он недолго смотрит на меня уверенно и весело, и пару минут я думаю, что все будет хорошо каким-нибудь волшебным и непостижимым образом.
Но когда, допив кофе, он начинает одеваться, эта мысль сразу же меня покидает. Остаются только страх и тревога за него. Уже на улице, когда мы вместе идем до метро, я думаю только о том, как скоро мы увидимся снова.
У входа в метро он обнял меня порывисто и нежно, так мог только он, и я почувствовала всю его очень худую спину и каждую его косточку. И потом это невыносимое ощущение разорванного тепла.
На каждую светлую линию на небе, каждый след от самолета, длинный, как шрам, я могла смотреть и думать, что он тоже видит их сейчас. Если я видела кого-то похожего на него, по моей коже тут же проходил озноб.
Короткая запись на «Ютубе», и я вижу его глаза, руки в веснушках, желтоватую кожу; будучи историком по образованию, он говорит что-то о чуме. Эта запись из той далекой теперь весны, когда я так смертельно его ревновала, и вот я вглядываюсь в него через экран, слушаю его голос, и память, всегда такая изменчивая, оборачивается голой потребностью.
В минуты страдания психике нужно уцепиться за что-то, и я всегда цеплялась за свою связь с ним. Мы никогда не уходим от тех, кого любим, пусть даже только внутри нашего сознания.
Часто я думала о силах, которые позволяют человеку оставаться собой, тем, кто он/она есть, даже в самых немыслимых условиях, вроде тюрьмы или лагерей. Об этой предельной внутренней собранности, концентрации, необходимой для того, чтобы сохранить свою личность. Оставить ее хоть немного прежней.
Конец ноября, люди кучками набиваются в автобус, замерзшие на остановке, посреди абсолютно серого зимнего мира, и тогда я думаю о своем коротком тепле с ним, всегда непрочном и ускользающем, но живом тепле.
Пока я смотрю в окно, на место рядом со мной в переполненном автобусе садится мужчина, он в черном, от него пахнет алкоголем, и вдруг он говорит мне:
– Я с поминок, совсем молодого человека похоронили, он погиб на ■■■■■.
Я не знаю, что ему ответить, и выхожу на две остановки раньше. Липкий страх охватывает меня – и это черное слово ■■■■■■■.
Мы увиделись с Алексеем в середине декабря. Когда многие уже вернулись в город, но никто не вернулся прежним. До этого я не видела его ровно три месяца.
И снова была белая полупустая комната, голые крыши за окном, и снег ложился хлопьями, когда он гладил мою спину, и я слушала его голос.
– Значит, так ты будешь меня лечить?
Он болел, и я пришла к нему с фруктами, и теперь они валялись где-то там, очень далеко, в глубине его кухни.
А я обнимала и целовала его.
Все между нами вернулось к тому, чем было всегда: к моей потребности в его внимании и к его холодности, к моей разрушительной жажде слияния и его потребности отстраняться, и этот маятник снова закачался между нами, как между двумя приговоренными.
Всегда есть этот маятник, его динамика и короткое тепло, когда я прижимаюсь губами к его спине. И тогда мне кажется, что снег заметает всю планету и укрывает ее от ран.
Еще летом это было по-другому: не было такой безнадежности и этого травматичного опыта прямой угрозы жизни. Я спала, так же прижавшись к его спине, были минуты, когда я плакала от счастья, целуя его веснушки, и это были такие теплые слезы, как бывают в детстве при сильной температуре, и тогда в глубине летней ночи он протягивал мне руку. Теперь же какая-то новая пустота возникала между мной и ним. В ней было очень много растерянности. Точно детская игра закончилась, а сами дети не знают, что с этим делать.
Как-то уже в марте я читала, взяв с полки его книжного шкафа, «Торговку детьми» Витткоп, ту сцену, где отец овладевает собственной дочерью на сеновале. На мгновение меня покоробило это чистое упоение злом и насилием, хотя прежде я всегда любила Витткоп за смелость и за то, как она ушла из жизни.
Я обернулась и посмотрела на него, он ел итальянское шоколадное печенье, мы часто ели его вдвоем, как пара неразумных школьников. Он тоже посмотрел на меня и спросил, что я читаю.
Я ответила, и он спросил, нравится ли мне, я сказала:
– И да и нет, а тебе?
– Не лучший ее роман.
И мы снова посмотрели друг на друга, как участники дурной игры. Уже в дверях я вдруг обняла его так крепко, что мне самой стало страшно.
Когда я обнимала его так, он всегда потом смотрел на меня или иронично, или растерянно, и только тогда, в сентябре, в страшные дни, он посмотрел с нежностью.
Потом я шла к метро, утренний город наполнялся мартовской влагой, из-за оттепели небо было то голубым, то серым, улицы казались черными и жирными от весеннего дождя, мое тело было легким после ночи с ним, а голова пустой.
Переулками я вышла к Пушкинской и увидела мимозу, которую продавали возле метро. Это всегда был для меня один из самых любимых моментов – когда в городе появлялась мимоза. С детства я любила эти цветы до дрожи, наверное потому, что они всегда появлялись, как первое весеннее солнце на лице или цыпленок из яйца, и совсем обезоруживающе утверждали: «Вот мы здесь». И теперь к этой нежности навсегда было добавлено что-то страшное и черное, вломившееся в жизнь посреди такого же ожидания весны в феврале прошлого года.
Несколько минут я смотрела на мимозу, на ее желтый пушок. Потом я вспомнила его спину, веснушки на ней и осознала, что, несмотря на всю болезненность нашей связи, только близость с ним дает мне ощущение дома, и поэтому он единственный человек, связь с которым никогда я не смогу прервать до конца.
Весна
ДОМА была Мальва, ее мокрый нос и тяжелые лапы, которыми она била по мне от радости просто видеть меня, и мы шли с ней гулять по весенним улицам сквозь грязный мокрый снег. И к нам подбегал ее «возлюбленный» шпиц Бублик: несмотря на разницу в размерах, Мальва всегда кокетничала с ним, взвизгивала, приседала на лапы. И в конце концов ложилась перед ним кверху животом, а он бегал вокруг нее довольный и возбужденный, пока его не уводил хозяин.
Потом мы с ней возвращались домой, и я работала: писала, лежа в кровати. И Мальва ложилась рядом и прижималась теплой мордой к моим коленям. Когда я уставала и откладывала ноутбук, она вытягивалась вдоль моего позвоночника, и мне становилось тепло, и казалось, что это тепло бесконечное. Ее шерсть пахла дымом и теплом, а нос пах как запеченный картофель, а уши, всегда прохладные, пахли лакрицей. И тогда я представляла, что рядом со мной спит волчица и что я сама тоже превращаюсь в животное – в такую же волчицу.
Я С ТОБОЙ В РОКЛЕНДЕ,
МНЕ СНИШЬСЯ ТЫ, МОКРЫЙ,
ПЕРЕПЛЫВШИЙ ВПЛАВЬ МОРЕ,
ПЕРЕСЕКШИЙ ПЕШКОМ
ВСЮ АМЕРИКУ.
АЛЕН ГИНЗБЕРГ. ВОПЛЬ
Близость
ГЛАЗА дворника, наполненные южным теплом, мимоходом вбирают меня