Повесть о десяти ошибках - Александр Шаров
Две жизни, два начала…
Гвардейцы кардинала владели соседним пустырем, а наш двор был казармой мушкетеров. Часто мушкетеры перелезали через забор, преследуя гвардейцев, или гвардейцы сами врывались в наши владения. Завязывались поединки.
Книга Дюма, как самому маленькому, досталась мне в последнюю очередь. И в мушкетеры меня не принимали по той же причине.
Тому, кому судьба вначале определила быть младшим, а потом, вдруг — это всегда подкрадывается нежданно, — стать самым старшим, самым старым, одиночество старости может показаться просто продолжением изначального, детского; и они так близки друг к другу, будто не было срока, разделяющего начало и конец.
В мушкетеры меня не принимали, но что из того. Когда вечером достанешь из-под матраса заветную книгу и колеблющийся красноватый свет закопченной керосиновой лампы пробежит по страницам, так просто закрыть глаза уже не кем иным, а Атосом или д’ Артаньяном, и мчаться на коне, и решать судьбу сражения, нанося удары верной шпагой.
В тот памятный день вначале все шло как обычно. Было раннее утро. Казалось, весь дом еще спит. В этом и заключался главный секрет: проснуться, когда ты совсем один, и проснуться не до конца — затаиться между сном и бодрствованием.
Алый утренний свет проникал через полузакрытые веки. Я одевался с лихорадочной быстротой; даже шнурки ботинок не успел завязать, а ноги уже влекли в дровяной сарайчик, где за поленницей хранилась шпага. Вот она в моих руках. Выбегаю во двор и только тут широко — как распахивают окна летом — открываю глаза. Впереди — серая, с облупившейся штукатуркой стена дома и арка ворот. У ног вырастает длинная черная тень. Она пересекает двор, плечами и головой поднимаясь вверх по стене. Этот сумрачный великан — гвардеец. Вчера я вызвал его, вот он явился. Салютую ему шпагой — он враг, но враг благородный, — и делаю первый выпад.
Слышен звон клинков — или это так яростно бьется сердце.
Тень облака легла на двор, противник скрылся в ней. Я не преследую его — мстительность не к лицу мушкетеру. Не преследую, но счастье победы ищет выхода; как-то само собой, не думая, я отвожу руку, в которой шляпа с пером, кланяюсь и, гордо выпрямляясь, с издевательским хохотом кричу вслед побежденному нелепое, но полное ликования:
— Кривое досвидание!
Лишь только я выкрикнул это, темнота там, в сводчатых воротах, начинает клубиться. Уже вычленились из нее знакомые фигуры. Они выступают на свет, гвардейцы и мушкетеры вперемежку, повторяя и повторяя:
— Кривое досвидание! Кривое досвидание!
И я понимаю: прежнее прозвище забылось, но от нового не уйти. Игра, которая длилась столько счастливых дней, гибнет…
Вспоминая ту далекую пору, я думаю: в игре человек переживает любовь и бескорыстную дружбу, творит подвиги. Кто знает, суждено ли тебе во взрослом существовании так безоглядно любить, как любил ты королеву, так храбро воевать с неправдой?
— Кривое досвидание! — пронзительно выкрикивают ребята, приближаясь, надвигаясь, и все прекрасное, что было в игре, сжимается в эти уродливые слова.
И я знаю: если достанет сил — потом, когда-нибудь — вновь создать воображаемый мир, мне и его не уберечь. Это как бы предсказано… И каждый раз гибель таких миров — волшебных ведь, как бы обыденно, смешно ни выглядели они со стороны, — будет безвозвратной. Когда разобьется последний — поймешь ли ты сразу смысл случившегося или не поймешь, — это будет как смерть.
— Кривое досвидание! Кривое…
Крики обрываются, наступает тишина. Все смотрят вверх. Там по балкону идет тетя Женя. Она не в обычном своем длинном байковом платье, похожем на халат, с небрежно, через одну застегнутыми пуговицами, а в гимнастерке с наганом в деревянной кобуре, оттягивающем широкий командирский ремень.
Мы, все ребята, смотрим на нее как зачарованные.
Доски настила звучат под ее ногами, как бой барабана. Она доходит до середины балкона, круто останавливается, поворачивается лицом к перилам, склоняется и, выпрямляясь, громко говорит:
— Кривое досвидание!
Она просто повторила мои слова и движения, но немножко по-иному, отчего жалкость их, карикатурность исчезают.
И только воцаряется тишина, снова в ней отчетливо раздаются шаги. Это Лиля. Она разводит руками подол сарафанчика, низко приседает в медленном плавном движении и тоже повторяет:
— Кривое досвидание!
Я понимаю — опасность отвержения, самая страшная в человеческой жизни, миновала. Вместе с этим сознанием такая усталость охватывает меня, что лечь бы прямо тут, на середине двора.
…Сейчас, в старости, я вглядываюсь в черноту ночи, которая, как многие и многие до нее, отдана воспоминаниям; очень редко они светлые. И так тяжело творить в них суд над собой. Самосуд?
Я вглядываюсь в неспокойную чернильную темень, только теперь понимая: тогда, в детстве, к тебе явились ангелы-хранители. Больше ничего не произошло. Одно это! И пока они будут — все равно, рядом ли или вообще где-то в мире, — их можно позвать; они непременно откликнутся. Только с каждым разом силы их будут убывать. В самом начале жизни помни, что придет и конец ее. Живи так, чтобы не явиться на сужденный тебе страшный суд совсем беззащитным, чтобы ни одна капля дарованного тебе тепла не застыла бы, не оледенела в холоде неискренних чувств, жадных страстей, малой и большой лжи, малого и большого отступничества.
Вот о чем неотвязно думается в ночи воспоминаний.
— Живи так! Пожалуйста, живи так! — говоришь себе.
— Но ведь поздно менять жизнь…
— Пусть и поздно, все равно — живи так!..
— Остались месяцы, дни, часы — сроки измерены.
— Живи так, даже если остались только секунды. Живи так, хотя бы в этой жизни воспоминаний.
Равенство
Поезд шел медленно, часто останавливаясь посреди степи. Тормозя, он гудел коротко, боязливо и в то же время отчаянно. Казалось, он тонет в темноте, не смея во весь голос позвать на помощь.
Ночь за окнами была наполнена зарницами или сполохами пожаров. Мигал, задыхаясь, свечной огарок. Вагон был переполнен матросами, мешочниками, беженцами. Когда поезд останавливался, слышно было, как по-собачьи голодно подвывает ветер; в щель неплотно прикрытого окна вместе со снежинками летели запахи гари и несмолкаемый крик «а-а-а-а-а», еле слышный, быть может доносившийся даже не из степи, а из памяти, сохранившей недавние налеты банд.
Люди просыпались, прислушиваясь к близкой беде.
Когда поезд трогался, снова слышались сонные дыхания, становилось спокойнее. И уже на всю жизнь рождалось ощущение, что главное — это ехать