Повесть о десяти ошибках - Александр Шаров
Огромный матрос, сидящий рядом с нами — тетей Женей и мной, вынул из вагонного фонаря свечу, укрепил на краю столика и ложкой вычерпывал из котелка крутую кашу.
Колеблющийся свет освещал его лицо с узкими, монгольскими глазами и провалившимся носом, оно было плоское и уродливое.
Меня подташнивало от голода, и я невольно следил глазами за ложкой. Матрос зачерпнул кашу и протянул ложку мне. Тетя Женя, быстрым движением отбросив в сторону руку матроса, сказала:
— Он не голоден!
Матрос посмотрел на нее, зло нахмурившись, потом улыбнулся, отчего лицо его с провалившимся носом стало еще уродливее, и хриплым, гнусавым голосом проговорил:
— Р-равенство, значит…
Приближая к тете Жене плоское лицо, он сказал еще, растягивая слова, почти пропел:
— А ну, поцалуй. Поцалуй, кралечка!
Тетя Женя отклонилась, вжимаясь в стенку вагона.
Она была в кожанке, худенькая и по-мальчишески коротко стриженая.
— Сифона испужалась!.. Эх ты, комиссарка буржуйская, — презрительно сказал матрос, отворачиваясь и продолжая вычерпывать стылую кашу. — Вот и все твое р-равенство дерьмовое. Ныне, и присно, и во веки веков…
Ложка с металлическим звоном стукалась о стенки котелка. Мне было жаль тетю Женю, а может быть, матроса или самого себя.
Я старался думать о том, что меня ждет.
Там, в Москве, было много ребят с нашего двора, увезенных в столицу, подальше от бандитских налетов: Сэм с Александром, мой старший брат Шурка, Ласька.
Ребята не писали в Бродицы, или письма их не доходили, я помню только одно письмо Сашки.
Он сообщал, что все ребята живут и учатся в замечательной школе-коммуне. Там каждый делает что хочет, в день выдают четверть фунта хлеба, но можно добыть сколько угодно пороху для фейерверков, и там много крыс; крысы дохлые или подыхают с голоду, так чего их бояться.
Что касается пороха, мы его пытались изготовлять для фейерверков еще в Бродицах, по старинному рецепту монаха Бертольда Шварца. Бертолетову соль и серу удавалось достать в аптеке на Махновской. А о селитре Сэм где-то вычитал, что она образуется из мочи; ребята, выбрав место в укромном уголке двора, за свалкой, создавали там, по мере возможности, условия для ее возникновения.
…Поезд остановился, и выстрелы послышались рядом. Пули тонко пели за окнами, а казалось — над самой головой, и нужно втянуть голову в плечи, уменьшиться, уменьшиться.
Матросы, подхватив винтовки, выбегали из вагона. В распахнувшихся дверях появилась огромная фигура с чем-то блестящим в руках. Показалось, что это — блестящее — шашка, то, чем убивают. Потом я узнал матроса и сразу провалился в успокоительный полусон.
Матрос стал рубить топором полки, на которых лежали пассажиры; с размаху рассекая доски, он выбивал металлические крепления. На пол скатывались люди, мешки, чемоданы.
Топор молнией мелькал мимо лиц людей, скованных страхом. Время от времени позади матроса возникала другая темная фигура и уносила доски. Паровоз загудел и потащил поезд дальше по степи. Матросы отстреливались с вагонных площадок.
Одна лишь наша полка уцелела волей матроса и возвышалась над тяжело дышащей, храпевшей тьмой.
Матрос вернулся на свое место у окна, сел и, тяжело дыша, сказал мне:
— Спи!
…С этим тревожным ночным часом матрос и поезд исчезают из воспоминаний, зыбкая тьма застилает прошлое, и выныриваю я из нее в Москве, на Большой Садовой, где обретается учреждение, возглавляемое Лаком, — он уже начал свое большое плаванье.
Вспоминается кабинет высотой в два этажа; стены в застекленных полках, где сплошными рядами книги в зеленых переплетах, с отпечатанными золотом по корешкам заголовками; у окна громадный письменный стол и кожаное кресло, в котором сидит Лак. Он в военной форме — и, склонив голову с ровной дорожкой пробора, пишет. Я вижу его белую руку, большой, с горбинкой, мясистый нос. И искоса читаю золотые заголовки на корешках книг.
Лак поднялся из-за стола и подошел ко мне. От огромности предметов, окружающих его, — от необъятного окна, полок до потолка, потолка до неба, — он и сам становится неправдоподобно большим.
— Куда же ты хочешь? — спрашивает Лак.
— В школу-коммуну.
Я стараюсь смотреть только на нос Лака. Нос тоже очень велик, но все-таки обозрим, и гнетущая тяжесть его фигуры смягчается.
— Ты еще мал, — объясняет Лак, — Коммуна — школа второй ступени.
— Хочу в школу-коммуну, — повторяю я упрямо и нелогично, а упрямства и нелогичности, как я вскоре убеждаюсь, Лак не переносит.
— Я же объяснил: тебя туда не возьмут.
— А Мулька и Сашка?!
— Ты еще мал!
— Р-равенство дерьмовое, — неожиданно для себя выговариваю я запомнившиеся слова матроса почти таким же, как он, хрипловатым, гнусавым голосом.
— «Дерьмовое»? — брезгливо переспрашивает Лак, рассматривая меня острыми глазами. — И где ты понабрался всего этого?
Я молчу.
— Зачем она тебе, школа-коммуна? — спрашивает Лак, пытаясь сдержать раздражение, какое люди, логически мыслящие и начальствующие, всегда — это я пойму позже — испытывают к людским единицам, нуждающимся в руководстве, но не усвоившим этой бесспорной истины.
— Там порох! — выпаливаю я.
— Какой порох? — Брови Лака грозно сдвигаются.
Я догадываюсь, что выдал тайну, и молчу, собирая силы, чтобы не проболтаться снова.
…Нет, дело не в порохе. Детство, немногие годы, прожитые на свете, кажутся мне бесконечно долгими и, несмотря ни на что, счастливыми. Пройдут десятилетия, пока жизнь представится — ив пройденной ее части, и в оставшемся маленьком отрезке — такой короткой, где все главное — и горе, и счастье, и смерть, не раз нависавшая над головой, и ужас слепоты, и солнце, вновь увиденное после операции, и встречи, самое важное в этих встречах, — все это будет измеряться часами и минутами, а счастье — минутами и секундами.
А сейчас, вот во время этого решающего разговора с Лаком, мне просто невозможно прервать медленно прядущуюся нить времени; порвешь ее и не свяжешь. И все полетит кубарем. Это я знаю, и это, может быть, единственное, что я знаю совершенно точно.
Важен вовсе не порох — зачем мне порох? — важно, чтобы не прервалась эта нить. И важно непременно снова очутиться среди ребят нашего двора.
Я не заметил, как вошла и встала рядом с Лаком жена его, тетя Адель, и, тронув мужа за рукав, тихо сказала что-то.
— Переломить! — ответил Лак, не взглянув на жену.
И повторил, обращаясь ко мне:
— Ты должен себя переломить. Это главное!
…Как раньше воспоминания перенесли меня в кабинет Лака, теперь они перебрасывают на Гороховскую улицу, где до революции помещался Институт благородных девиц, а потом — этот же Институт благородных девиц, изменивший название и пополненный мальчишками-неудачниками, нечаянно заброшенными