Повесть о десяти ошибках - Александр Шаров
И, не дожидаясь ответа, продолжал:
— Ну конечно, вы с того самого двора на Махновской, шесть. Я еще белил у вас квартиру после того, как убили вашу бабушку Матильду, вечная ей память. Я узнал вас, потому что вы подергиваете правым плечом, как все мужчины в вашей семье, как птица, которая хочет подняться… как курица, когда она собирается взлететь на плетень… Почему же я должен был не узнать вас?
Он сказал это, и детство опустилось в вещмешок, устроилось между сменой белья и запасными обоймами, больно повернулось в сердце.
Я шел по Махновской, и, настигая меня, доносилось: «Дождь… Грязь… Несчастье…» — псалом или сага.
Шел четвертый год войны.
Побег
Все кровати расстелены, хотя сразу после подъема мы, как всегда, аккуратно заправили их. На кроватях Тараски и паренька со странным прозвищем «Сиамский близнец» по простыням растеклись уродливые желтые пятна.
— Будут спать в коридоре! — приказала дежурная воспитательница.
— Такого порядка нет! — срывающимся голосом сказал Генка, староста спальни.
— Вынести! — сердито повторила воспитательница.
Тараска и Сиамский близнец плакали и в один голос бубнили:
— Не я! Чес слово — не я…
Сиамского близнеца я жалел — он был слабый, месяц назад приехал с Украины, где погибли все его близкие.
— Девчонки-стервы набухали чаю, — сказал Генка, когда воспитательница вышла. — Надо бороться!
Неделю назад Генка разбудил нас ночью. Мы послушно оделись и пошли вслед за ним. Было холодно, и так хотелось обратно под одеяло. Но я привык слушаться Генку.
Боже, каким длинным был институтский коридор. Вполнакала горела единственная лампочка, и паркетный пол под ней тускло поблескивал. Там, где коридор сворачивал к столовой, стену прорезала стеклянная дверь с полукруглым верхом. Мы прильнули к стеклу. В огромном двусветном зале медленно скользили фигурки в длинных белых одеяниях. Я не сразу понял, что одежды, делающие фигурки такими высокими, бесплотными и странными, — просто ночные рубашки.
Снег в окнах зала был синим, деревья за стеклами чуть покачивали оледенелыми, выбеленными луной вершинами. Девочки, взявшись за руки, образовали две живые цепи, которые то сближались, то удалялись друг от друга. Играли они в свое прошлое? В институтский бал? Когда живые ленты сближались, девочки низко приседали и кланялись. Иногда они разбивались на пары и кружили по залу, так что подолы белых рубашек развевались, открывая быстрые ножки.
Вложив пальцы в рот, Генка пронзительно свистнул, толкнул дверь, и мы ворвались в зал. Девочки исчезли с немыслимой быстротой, как разлетаются птицы.
…Воспитательница вернулась в спальню вместе с истопником, и они вынесли в коридор кровати Тараски и Сиамского близнеца.
— Бороться! — повторил Генка.
Я уже не прислушивался к его словам, я знал, что уйду отсюда, уйду в эту ночь. Когда все затихло, я разбудил Сиамского близнеца. Он испуганно вскрикнул,
— Идем!
— Куд-да? — Он немного заикался.
— В коммуну.
— Ку-куд-да? — повторил он громко и еще больше заикаясь.
Я испугался, что он всех переполошит…
— Ладно, спи.
Он сразу нырнул головой под подушку…
В те годы гражданской войной и многими другими событиями то и дело рвались родственные связи, рассчитанные природой навечно; бури, не давая стране роздыху, разметывали друзей и близких. Люди были как крупинки в кипящем котле, который знай себе помешивает и помешивает неведомый повар. И оттого что природные связи рвались, кровоточили, люди, большие и маленькие, безоглядно, не раздумывая — на это не было времени, — прилеплялись к случайным встречным, попутчикам, соседям. Разлуки со случайными этими знакомыми становились странно тяжелыми…
Я шел по коридору, оглядываясь в смутной надежде, что Сиамский близнец бежит вслед.
Разлуки — они пройдут через всю жизнь. Разлуки с близкими, с ненадолго обжитыми жилищами, с дорогими переживаниями немногих минут, даже с темными окнами, перечеркнутыми белыми бумажными полосами, в непонятно нетронутом чешском городке с забытым названием, в который я вошел во время войны как в мираж и вышел как из миража; разлуки — вот и вся жизнь. Ничего не вернется, никто не вернется. Что же я пишу? Не знаю, как ответить себе. И прошлое, конечно, но гораздо больше — невозвратимость его. Пишу повесть разлук; раны заживают, но рубцы сохраняются…
В вестибюле дремала дежурная воспитательница. Крадучись, прошел мимо нее, отворил дверь. Ночь была светлая. Узким переулком поднялся к Садовой. И побрел по ней. Шел час, два…
Деревья тут тянулись как замерзшая река — непрерывной серой полосой. Весь город с неосвещенными окнами представлялся неживым, как бы заблудившимся в чащобе. Вдруг передо мной распахнулось снежное поле. Подумал — как-то обреченно — вот и Москва окончилась.
Там, в снежной пустоте, — вероятно, это была Смоленская площадь — догорал костер, стояли груженые возы. Вокруг костра сидели люди.
— Садись! — предложил один из них.
Люди у костра потеснились, освобождая место. Трое были молодые, а тот, кто позвал меня, выглядел стариком. Он достал из мешка и молча протянул ложку. Я был ужасно голоден, но старался есть степенно, как все. Вероятно, у костра я и заснул. Меня перенесли на один из возов, прикрыли овчинным тулупом.
Проснулся на рассвете. Давешний старик стоял рядом с возом.
— Ничей? — спросил он хмуро. — С нами?
Лошадей уже запрягли, и обоз выстроился гуськом. Почти против воли я ответил:
— Мне, дедушка, в коммуну!
Старик зацокал, взмахнул кнутом; я соскочил с возка, вырываясь из неизвестной судьбы, одной из многих, которые не суждено было прожить. Обоз свернул и скоро скрылся из глаз.
Как и где я скитался весь день, где ночевал в последующую ночь — все это забылось. Утром очутился на Пречистенке. Народу на улице было немного, и вдруг я увидел отца, выходящего из переулка. Мы расстались месяца два назад, в Бродицах, и, конечно, это было чудом встретиться посреди тысячеверстных пространств России, но я не удивился: с самого побега я ждал какой-то все меняющей встречи.
— Папа! — позвал я.
Он расслышал мой крик и подбежал.
— Есть хочу! — только и смог я выговорить одеревенелыми на морозе губами.
Он вытащил из кармана шинели завернутый в газету кусок серого рафинада, похожий на обломок камня. Пока я грыз сахар, отец рассказывал: он приехал накануне утром, узнал о моем побеге и с тех пор бродил возле Второго Ильинского переулка, где находилась Московская опытно-показательная школа-коммуна — «Мопшка», как ее называли.
«Коммуна близко», — подумал я; может быть, до этой самой минуты я не вполне верил в ее реальность.
— Но