Повесть о десяти ошибках - Александр Шаров
Он в точности повторил довод Лака, но прозвучали его слова не безнадежно. Кажется, он и вообще — и тогда и много лет спустя — не знал чувства безнадежности. Мечты, несбыточные планы были для него реальнее сущего; мне это не передалось.
— Значит, в коммуну! — повторил он.
В коммуне
Он был опытным педагогом, мой отец, и легко установил, что я довольно ясно представляю себе, как гасят пожар в прерии, снимают скальп, и как выглядит бандитская тачанка, когда бешеные кони несут ее на тебя, и какое лицо у человека, готового убить, и у того, кого убивают.
Но ведь все это не приближало к коммуне.
— Ничего, — спокойно сказал отец. — Никто не рождается Ньютоном.
В этот и в следующий день мы ходили по вьющимся, без начала и конца, Пречистенским, Остоженским и Арбатским переулкам, кружили вокруг храма Христа Спасителя, сиявшего на зимнем солнце золотыми куполами, поднимались по бульвару до черного Гоголя, который озабоченно и печально, совсем как при жизни, вглядывался в замерзшую страну.
Часто отец останавливался, носком сапога чертил на снегу треугольники, писал простейшие алгебраические уравнения. То и дело он переходил от одного предмета к другому. Подробнее всего рассказывал из истории, любимой своей науки.
А история между тем шагала мимо нас отрядами красноармейцев, уходила на фронт завоевывать всесветное равенство, отражаясь огнем костров в замерзших окнах особняков, не ведающих, суждено ли им открыть глаза и что они увидят, если глаза откроются.
Потом строка за строкой я повторял вслед за ним и заучивал «Мцыри». Что-то очень близкое чудилось в судьбе юного послушника, из тихой обители бежавшего в непонятный и непосильный мир.
…«В прошлое тянется узкий колодец. В самой глубине — я сам, каким был в детстве. Вот этого-то ребенка я знаю так, до конца, чтобы о нем писать», — на пороге старости говорил немецкий писатель Эрих Кестнер.
Может быть, подобный колодец изначала существует в каждом из нас. Но некоторые забывают о нем; по горло занятые каждодневными или, как говорят, «текущими» делами, они не заглядывают в него, а он существует только работой воспоминания. В таком человеке постепенно замирает, а там и совсем умирает его детство, замирает и умирает юность.
Но стоит ли жалеть о забытом?
Ведь из прошлого доходят чаще тревоги, ошибки, которые исправить невозможно, смутные страхи, потери; навсегда умолкнувшие голоса часто звучат укоризной…
Чуть ли не все великие писатели пытались подсчитать: сколько вполне счастливого времени выпадает на человеческую долю в пути от рождения до смерти. Получалось, что полное счастье измеряется не годами, а минутами, так что всего вместе наберется несколько дней, а то и часов.
Чего же жалеть?
Часы… Но отсчитаны они никогда не повторяющимися, одному тебе суждеными мгновениями. Что останется, если отнять их от жизни? И разве в прошлом дорого только счастье? И горе льет в будущее вещий свет.
Конечно, легче, если этот твой поступок — ошибка, неправда, неполная правда — умрет вместе с днем, когда он совершился, и так тяжело, если ты осужден чувствовать его всегда, если он превращается в незримого твоего спутника; легко забывать, но ведь, пожалуй, это бесчеловечно. Легче жить, если страшное, что пришлось пережить, бесследно уйдет из памяти; но как заметить тогда первые, еще почти бесплотные тени сгущающейся тьмы, если ей суждено надвинуться вновь?!
Вот и все, что нужно было сказать тут, в пояснение не одному этому рассказу, но и всей повести воспоминаний.
…Было часа два пополудни, когда отец решительно свернул с Пречистенки во Второй Ильинский переулок. Улочка, занесенная снежными сугробами почти до окон первого этажа, изгибалась как лук, концом упираясь в маленькую и уютную церковь Василия Кесарийского. Отсюда начинается крутой спуск к Москве-реке, слева — проулок, ведущий к храму Христа Спасителя, а направо, напротив Василия Кесарийского, — высокая ограда с воротами посредине, с калиткой, и в глубине двора — тяжелое каменное здание коммуны.
Я настолько замерз, наголодался, так изнервничался, особенно за последние часы, когда отец с неиссякаемой энергией тащил меня по дебрям школьных наук, что был как под наркозом. Отец вел за руку, вот я и шел; у самых дверей Мопшки я вдруг почувствовал, что все забыл. Будто подул ветер и выдул затверженное — до последнего «икса». Невнятно выговаривая слова, вяло, без сожаления, как бы не о себе, сказал:
— Ничего не помню.
— Чепуха, — с яростной убежденностью ответил отец. — Перед экзаменами всегда так…
Без любопытства, а словно по обязанности, нехотя, попытался проверить себя. Где-то в темноте чуть шевелились разрозненные и потерявшие смысл строки стихов.
Мы были уже в полутемном вестибюле. Меня окружили ребята — наши, бродицкие. Они сильно похудели, но выглядели спокойными. Все дело было в том, как я понял позднее, что тут им нечего и некого было бояться.
Ребята тормошили меня, шутили, посмеивались над нелепым нарядом. Я не отвечал, уныло глядел под ноги. Постепенно все разбежались. И отец ушел договариваться о вступительных испытаниях.
Остался один только Сашка. Крепко сжав мою руку, он потащил сперва к Ульяне Дмитриевне, кастелянше и вообще доброму гению коммуны, а после в столовую. Он столько раз и с такой убежденностью повторял: «Да он же почти мопс», «Он и есть почти совсем мопс» (я уже знал, что коммунары из Мопшки именовали себя «мопсами»), так проникновенно взывал: «Ульяна Дмитриевна, милая, дорогая тетя Уля, да нельзя же ему ходить в таком!..», что добрая женщина выдала мне штаны и куртку, а староста столовой артели «распределение» щедрой рукой налил полную жестяную миску мутного кипятка, где плавали редкие фасолины, и с ювелирным изяществом отрезал порцию хлеба.
Все это сказалось на дальнейшем; сидя в клубной комнате на продавленном красном диване напротив длинного стола, за которым разместились учителя, а рядом с ними отец, я чувствовал себя увереннее. А главное, мою судьбу определило, должно быть, то, что учителя и тогда и прежде вели себя как спасатели в бурном море, постоянно помнящие свое призвание — втащить на борт всех, кого только возможно: детей из гражданской войны, потом — из голодающего Поволжья, из беспризорщины, из разметанных, уничтоженных эпохой семей; они считали первым своим долгом — никого не оттолкнуть, потому что разве трудно было в те времена пропасть ни за грош.
Они сидят вокруг стола: историк Алексей Иванович Стражев, учительница литературы Ольга Спиридоновна Лейтнеккер, математик Елизавета Савельевна Березанская, политэконом Рафаил Михайлович Кабо, заведовавший в