Повесть о десяти ошибках - Александр Шаров
Своего дома у Курки не было — мать умерла еще до бегства Курки из села, и опустевшая хата сгорела. Домом стало все село.
Мы поднимались, и сразу снова начинался пир — где-нибудь в садочке, под яблонями и вишнями.
Как-то, задолго до войны еще, в очень тяжелый день, я узнал, что горе не тонет в вине, оно не дает человеку опьянеть. Теперь я понял, что и радость бывает такой, что, сколько ни пей, забытья не наступает.
Иногда Курка исчезал — уходил с Ксаной рука об руку, и Листопадовка — она существовала и существует для меня как единое целое — оставляла их с мудрой материнской заботой, чтобы они побыли одни в мире.
А пир продолжался. Нежность к Курке Листопадовка распространяла и на меня, готовая поделиться всем, что имеет.
На пирах по тамошнему обычаю вначале ставили только один стаканчик. Хозяин наполнял его, кланялся во все стороны: «Пью до всих, до всих», выбирал одного гостя, добавлял: «Пью до вас!», особо кланялся избранному и передавал ему стаканчик.
Какая-то очень красивая девушка выпила «до меня», и стаканчик долго путешествовал между нами — туда и обратно, — подобно челноку, прял между нами незримую нить, как до того он сновал между другими, постепенно всех оплетая таинственной пряжей.
Село было не похоже на виденные прежде. В него, заброшенное, далеко от дорог, редко заглядывали немцы, и наши войска, наступая, тоже прошли стороной.
Долгими летними вечерами Листопадовка гуляла и пела песни. Курка шел об руку с «сестричкой», как он называл Ксану. Я знал, что она и была для него сестричкой, а не возлюбленной, их соединяла память того ночного расставания, они оставались теми же детьми, что тогда, и через свое детство не могли переступить.
В песнях среди многих — иногда радостных, но чаще тоскующих — голосов я всегда различал слабые голоса Курки и Ксаны, казавшиеся одинокими. Ксана и Курка были из детства, живущего больше мечтой, а мы, остальные, были из взрослой жизни. Ксана и выглядела как девочка — худенькая, с еле намечавшейся грудью и длинной русой косой.
В первый же наш день в Листопадовке на гулянье я очутился рядом с Куркой и посмотрел на него со стороны.
Лицо его выражало отрешенность, поглощенность. Вообще в эту поездку казалось, что он меняется не по дням и не по часам даже, а по мгновениям, и в одном направлении, — не знаю, как его определить, — от ночи к утру, может быть. Что-то просыпалось в нем одно за другим, как после зимы просыпается природа — сбрасывая оцепенение.
Показалось, что он поет какую-то свою песню — не ту, что все. В общей песне выводит свое, никому больше не известное. В слабом голосе Курки слышалось нечто торжественное, дарящее тайное тепло; и это было так странно в нем, с детства озябшем, замерзшем, живущем на последней грани сил, через силу, — это неожиданное щедрое тепло.
Я подумал, что, если бы жизнь его сложилась по-иному, в иное время, он был бы счастливым человеком.
Это свое звучало так отчетливо, что и сейчас, когда я слышу украинские песни, оно просыпается, не заглушенное годами.
Как-то за столом стаканчик попал в руки высокого, широкоплечего и, по-видимому, очень сильного бородача.
«Пью до всих, до всих», — он сказал скороговоркой, оглядывая властными и недобрыми глазами гостей, сидевших за большим столом, а сказав: «Пью до вас», низко поклонился Курке, так, что черные вьющиеся волосы его свесились, закрывая глаза, и протянул ему через стол стаканчик. Какое-то время рука бородача тяжело висела над затихшим столом.
Это продолжалось недолго, но нельзя было не успеть понять, что это и есть тот, кто переломил жизнь Курки. И не я один, а все чувствовали, что Курка решает очень важное, и не для него одного — жить ли местью, у которой нет конца, или по другому закону.
Курка медленно поднял руку и принял стаканчик.
Как-то ночью, проснувшись, я увидел, что и Курка не спит. Он встретился со мной взглядом и тихо, со свойственным ему выражением ребячьего удивления сказал:
— А я столько песен знаю. Когда маленький был, не пел… кажется. И там не пел… А помню, оказывается. Спишь, а кажется, что поешь.
«Там» — значило, вероятно, на лесоразработках, на фронте.
Как-то Курка с сестричкой сидели на бревнах у Ксаниной хаты, и Ксана, коснувшись рукой груди Курки, спросила:
— Что это?
— Медальон… смертный, — ответил он.
Девушка сняла с него шнурок с медальоном и повесила себе на шею. Сказала:
— Тебя не убьют.
7
Три дня в Листопадовке слились для меня в единый праздник, нечетко разделяемый ночами. А для Курки это был День Первый, День Второй, День Третий. В эти долгие дни прошлое его, мерцавшее в самой глубине, как бы заново создавалось в нем. В эти дни он пережил то, что так несправедливо было им раньше не прожито, — свою детскую дружбу, после которой только и может наступить взрослая любовь, имеющая продолжение, чего никогда не имеет детская дружба, тайная, запрятанная, освещенная краешком солнца.
И изжил первую встречу с человеческой несправедливостью, с высоты чистой своей судьбы не только простив несправедливость, а как бы вычеркнув ее из мира. И среди войны встретился с поющим, звучащим мирным миром, заглянув в будущее, которое могло бы быть.
В эти дни он, как казалось, раздался в плечах, загорел, а главное — повзрослел. Исчезло болезненное выражение хрупкости, даже обреченности, поразившее меня при первой встрече, как раньше оно поразило и потрясло Гришина.
Уже скрылись милые мазанки Листопадовки, когда из-за старой ветлы к дороге метнулась Ксана.
Курка соскочил с машины.
Они поцеловались, взявшись за руки; тела их не касались друг друга. Он выпрямился, а она еще несколько секунд продолжала стоять с закрытыми глазами, на носках, закинув голову, отягченную тяжелой косой.
Я не спрашивал Курку, но знал, что именно тут, у этого старого вяза, Ксана ждала Курку и тогда.
Она стояла, вытянувшись струной, с закрытыми глазами. Потом сняла с себя ладанку на металлической цепочке и протянула Курке взамен той смертной, которую прежде отняла.
Мы снова ехали по дороге к фронту, на запад. Ксана, село, старые деревья вокруг Листопадовки стали воспоминаниями.
В Черновицах была последняя наша остановка. Мы ходили по городу, откуда несколько дней назад выбили немцев, — уже проснувшемуся, ожившему. Курка вдруг остановился и сказал:
— Поют.
Лицо его стало таким же