Михаило Лалич - Облава
— У меня нет больше времени ждать, — заревел он во все горло, точно его режут.
Майор вздрогнул.
— Чего он рычит? — спросил он переводчика.
— У него нет времени, — сказал переводчик. — Он ждет вашего решения.
— Во-первых, скажи ему, чтобы он не рычал! — крикнул майор таким зычным голосом, какого никак нельзя было ожидать от такого щуплого человека. — Здесь только я могу кричать. Он слуга, ему платят, и пусть не забывается. А во-вторых: пусть убирается немедленно! Вот мое решение.
— Он говорит, что будет жаловаться, — сказал переводчик, пошептавшись с Гиздичем.
— Меня не интересуют его намерения, пусть он оставит их при себе. — И Фьори взмахнул своей перчаткой.
Солдаты, привлеченные криком, увидели, как пылающие щеки Ристо Гиздича посинели, потом стали землистыми, как дрогнул его подбородок, затрясся живот, как ходуном заходили его широкие чикчиры из домотканого сукна, как ускользал из рук повод и он никак не мог сесть в седло и ускакать. Было приятно, что майор груб и с чужим начальством, а не только с ними; они даже почувствовали к нему уважение за то, что он все-таки над кем-то одержал верх, да еще над таким брюхачом. Солдатам было холодно, скучно, им хотелось отыскать жертву, над которой можно было бы поиздеваться, и вот она нашлась. Их развеселил обиженный вид Гиздича, его невнятное бормотание, и они стали разогревать себя визгом, завываниями и хрюканьем, все это должно было изображать возгласы брюхача. Одни пальцами указывали на его бороду и спрашивали, для чего она? Другие отвечали, что бородой он подтирает пещеру, что находится пониже спины.
Гиздич влез наконец на лошадь и посмотрел на них сверху. «Лягушки, — подумал он, — настоящие лягушатники, — кто что ест, на то и походит!» Он громко обругал их, они хором ответили отборной сербской бранью — первому, чему они научились, оккупировав страну. Солдаты не забыли про жену, спросили, есть ли у него дочь и сколько она стоит. Гиздич поднял плеть, грозя, что научит их уму-разуму, но крики удвоились, утроились, и подняли тревогу на позициях четников. Даже привыкшая к вечному крику четников лошадь не выдержала: встала на дыбы и понесла. Какую-то минуту казалось, что всадник упадет и разобьется вдребезги — в этот момент веселье достигло высшей точки, — но он усидел в седле и овладел испуганным животным. Шум еще не улегся, когда его покрыл голос Гиздича:
— Эй, Чазим Чорович, ты меня слышишь?.. — Он подождал несколько секунд и только собрался крикнуть снова, как раздался ответ, точно брошенный издалека камень.
— Слышу, слышу, говори чего нужно!
— Итальянский начальник велел передать тебе и командирам отрядов: головами поплатитесь, если пропустите коммунистов через Рачву.
— Э-э-й! Тут они, коммунисты, на Кобиле. Вы тесните их к Рачве, а мы с этой стороны, тогда ни один не уйдет.
Осчастливленный тем, что его помнят по имени и обращаются прежде всего к нему, признавая тем самым ею неоспоримое главенство над прочими мусульманскими вожаками, Чазим продолжал кричать, демонстрируя и своим и чужим, что у него и голос позычней, чем у прочих смертных. Спрятавшись в лесу на горе, он рассказал, как боролся на Кобиле, что многие его люди из села Торова ранены и убиты, что и сам он ранен, и что на поле боя осталась его фуражка, и надо эту фуражку во что бы то ни стало разыскать и сохранить…
— Что эта погань кричит? — спросил Гиздич у переводчика.
— Поминает, кажется, фуражку.
— Наверно, потерял ее.
— Не знаю, вот опять «фуражка, фуражка».
— Опростаюсь я в его фуражку, если найду ее. Матери его турецкой черт, ему еще носить немецкую фуражку!
Чазим охрип от крика. Из горла вырывался отрывистый, точно разорванный в клочья и то и дело повторяющийся рев. Но это даже нравилось Чазиму, перед ним вставала незабвенная картина далекого детства: в горах ревет самый могучий в округе бык и заставляет умолкнуть одного за другим своих соперников. Ему тоже хотелось заставить замолчать всех своих соперников, и вот, кажется, это удалось. Теперь он мог наслаждаться победой — все притихли, даже стрельба прекратилась, и с удивлением вслушивались в его голос.
На самом же деле никто его не слушал. Гиздич поскакал готовить нападение на Кобиль, а майор Фьори вытянулся на стволе дерева, закрыл глаза и задумался: «Договорились зло с лихом, пусть хоть временно, угодить какой-то третьей силе, незримой, но гораздо более могучей, чем они. Договорились без моей помощи и вопреки моему желанию — ревом договорились. Боже мой, если бы люди так легко сговаривались на добрые дела, как они сговариваются на злые, как далеко бы мы ушли от той поры, когда Софра получила название!»
VСкоро на Кобиле почувствовали, что преследователи подошли ближе и заняли более удобные позиции. Град пуль поднял метелицу над головой Ладо, оглушил, залепил глаза и закидал комьями снега. А сквозь снежную бурю проглянула десятиногая паршивая сука смерть: лает, вынюхивает и злобно роет под ним и вокруг него ямы. Дохнула жаром над самым затылком, выдрала клок волос, поскулила над виском и ушла прочь. «Она слепая, — подумал Ладо, — опять я ее провел…» Открыл глаза, левый глаз совсем залепило снегом. Смахнув его рукой, увидел Шако: лицо его перекосилось, будто он с кем-то ссорился, плечи тряслись, весь он извивался — точно ему высыпали за ворот лопату горящих углей.
— Что с тобой? — крикнул Ладо.
— Ничего. Что со мной может быть?
— Ранило?
— Ранило, если тебе это приятно услышать.
— Совсем неприятно. Почему мне должно быть приятно? Могу я тебе помочь?
— Рана пустяковая, хуже другое: вот они подошли, а я их не вижу. Болят у меня глаза от блеска, ничего не вижу. А ты видишь?
— Они за березой, вон под тем кустом.
— Там что-то круглое чернеет? Маленькое такое.
— Это тебе кажется, что маленькое, стреляй!
Ладо нацелился и выстрелил. Шако дал очередь. Куст вдруг вырос и рассыпался, черный ком грязи отделился от него и покатился под гору. По дороге он распадался на длинноногие, расползавшиеся во все стороны фигуры.
— Ага, нащупали! Узнал, чем крапива пахнет? — крикнул Шако. — А наших видишь кого-нибудь?
— Вон Иван и Зачанин, идут в сторону Рачвы.
— Надо и нам. Где Арсо?
— Где-то здесь. Дай-ка очередь подлиннее, почему они у тебя такие короткие?
— Все патроны кончились. Понимаешь, что это значит? — Шако в ярости опрокинул ручной пулемет. Но и этого ему показалось мало, и он ткнул его дулом в снег.
— Не могу его так бросить, — сказал он, — и разбить не могу. Сделай ты, пожалуйста!
— А как? Впрочем, можно!
Ладо заглянул в зияющую под ногами пропасть.
То, что туда упадет, обратно уж не вернуть, подумал он, разлетится на куски… Он взял пулемет за треногу и приклад, встал во весь рост и, подняв его над головой, швырнул изо всей силы вниз. От напряжения у него даже затрещали кости, боль ожгла рану, точно змея укусила. Голова закружилась, из глаз посыпались искры. Нагнувшись над пропастью, он увидел, как огромная железная ящерица, болтая ногами, вертелась в воздухе и потом исчезла. Он услышал только, как пулемет дважды ударился о выступы скал и наконец охнул, словно само железо ужаснулось бесконечному распаду, к которому возвращалось. «Так, — подумал Ладо, улыбаясь, — одной заботой меньше. Избавимся нынче и от других — это же всего-навсего переход из одного состояния в другое, из органического в неорганическое — ничто в ничто. Выпустим в пространство два-три стона или подавим их в себе, чтобы никто не услышал, и все. Суть-то от этого не меняется, дело лишь в красоте — лучше, конечно, когда не слышно стонов, но это зависит не только от нас, но и от удачи — куда угодит пуля. Повезет ли мне в ту последнюю минуту?..»
Сквозь стрельбу откуда-то с отрогов горы все время слышно, как какой-то горластый муэдзин пытается сам себя перекричать. Другой муэдзин с Повии, тоже невидимый, попытался было собезьянничать, но, поперхнувшись, умолк. Третий голос, послабее, подхватил и продержался немного дольше. Слов нет, одни завывания, словно всех людей уже перебили и только две голодные стаи волков среди бела дня договариваются, куда им двинуться.
— Слышишь, как скликают? — спросил Шако.
— Слышу, не нравится мне это.
— И мне тоже. Встретят нас чулафы на Рачве, как пить дать.
— А можно податься в другую сторону?
— Сегодня нет.
— Раз так, выбирать не приходится.
Проходя мимо Гары, Шако взял винтовку и поправил задравшуюся при падении юбку. Ладо остановился поглядеть на нее. Брови у нее и лоб совсем как у Видры, подумал он, у всех Ясикичей такой лоб: овальный, белый, лунообразный. Он закрыл глаза, но картина перед ним не исчезла, а стала еще яснее. Ладо знает, где он, и в то же время ему кажется, будто он на склоне Ташмайдана, в задымленном от бомбардировок Белграде. Запущенная полянка, редкая, чахлая трава — на траве лежит Видра, возле нее Гара. Почти два года разделяют эти два дня, так крепко слившихся в его сознании. И это все, подумал он, что осталось от их красоты и цветения, от того времени, когда они ходили вместе и не было человека, который не остановился бы и не посмотрел им вслед, любуясь их красотой, когда они гуляли, плясали коло и пели о лучших днях, о грядущей весне человечества… Ничего из этой весны не получилось! Не оправдались их надежды, обманула песня. Правду предвещал лишь вой собак Йована Ясикича и Вуколы Таслача из Шлемена. Завывали и скулили эти два пса то по очереди, то вместе всю злосчастную весну, — нюхом чуяли, как издалека подползает шелудивая сука смерть. Потом собак отравили, но только напрасно мучились и брали грех на душу — неумолчный вой продолжал доноситься и из-под земли, продолжается он и поныне, и его отголоски звучат сейчас в этой перекличке.