Михаило Лалич - Облава
— Слышишь, как скликают? — спросил Шако.
— Слышу, не нравится мне это.
— И мне тоже. Встретят нас чулафы на Рачве, как пить дать.
— А можно податься в другую сторону?
— Сегодня нет.
— Раз так, выбирать не приходится.
Проходя мимо Гары, Шако взял винтовку и поправил задравшуюся при падении юбку. Ладо остановился поглядеть на нее. Брови у нее и лоб совсем как у Видры, подумал он, у всех Ясикичей такой лоб: овальный, белый, лунообразный. Он закрыл глаза, но картина перед ним не исчезла, а стала еще яснее. Ладо знает, где он, и в то же время ему кажется, будто он на склоне Ташмайдана, в задымленном от бомбардировок Белграде. Запущенная полянка, редкая, чахлая трава — на траве лежит Видра, возле нее Гара. Почти два года разделяют эти два дня, так крепко слившихся в его сознании. И это все, подумал он, что осталось от их красоты и цветения, от того времени, когда они ходили вместе и не было человека, который не остановился бы и не посмотрел им вслед, любуясь их красотой, когда они гуляли, плясали коло и пели о лучших днях, о грядущей весне человечества… Ничего из этой весны не получилось! Не оправдались их надежды, обманула песня. Правду предвещал лишь вой собак Йована Ясикича и Вуколы Таслача из Шлемена. Завывали и скулили эти два пса то по очереди, то вместе всю злосчастную весну, — нюхом чуяли, как издалека подползает шелудивая сука смерть. Потом собак отравили, но только напрасно мучились и брали грех на душу — неумолчный вой продолжал доноситься и из-под земли, продолжается он и поныне, и его отголоски звучат сейчас в этой перекличке.
— Пошли скорей, — сказал Шако. — Чего ты на нее так смотришь?
— На Видру похожа.
— На какую Видру?
— Ее нет больше. Давно нет.
«Не следовало ее и вспоминать, — заметил про себя Ладо. — Права не имею, это была сама чистота, а я уже нечист. Все во мне — и руки, и мысли — нечисто, чего ни коснусь — все гублю. Теперь вот связался с этой несчастной Недой, перед всеми виноват. И как только я умудрился в такое короткое время столько натворить? А больше всего перед Недой виноват — надул в уши баклуши и был таков. Она не бросила бы меня, наверняка не бросила! Она сжалилась надо мной, хлеба мне, голодному, протянула, все отдала, самое себя отдала, чтоб я не обезумел от одиночества. Разыскивала меня под дождем в горах, в выжженных лесах и буреломах возле Лелейской горы и все звала: «Ладо, Ладо», — ночью, в тумане, глухим, дрожащим от страха голосом. И снова бы пришла, если бы только знала, где я или хотя бы в какой стороне, снова пришла бы и звала глухим, жалобным, испуганным голосом, похожим на тот, который я слышал сегодня во сне. Не знаю, что и думать, но я готов поверить в существование и излучение душ — все время мне кажется, будто голос во сне был стоном ее души: проснись, Ладо, вставай, Ладо, беги, Ладо, спасайся…»
Вдруг он остановился и спросил:
— Как ты думаешь, Шако, чей это был след?
— Какой след?
— Тот, у землянки. Может быть, это кто-нибудь из наших проходил?
— И я так думаю. Точно не знал, где мы, ведь никто этого не знал, вот и не нашел нас…
— Но если бы приходил наш человек, был бы один след, самое большое — два, а не много…
— Сначала был один, потом его лазутчики умножили. Они пошли по следу и заблудились, потому и не накрыли нас ночью.
— Значит, ее поймали.
— Кого? — спросил Шако и окинул Ладо удивленным взглядом.
— Женщину, которая приходила.
— Почему ты думаешь, что это была женщина?
— Следы маленькие, наверняка женские.
— Пошли, наши уже далеко, надо уходить.
По Свадебному кладбищу медленно брели Видрич и Зачанин. Шако увидел их и подумал: следовало бы им поторопиться, а то идут, еле ноги передвигают, словно прогуливаются. И так целый день пули над головой свистят — с ума сойти можно, а этот, кажется, уже тронулся. Конечно, и впереди ничего хорошего нас не ждет, но лучше пусть поскорей свершится то, что должно свершиться…
Чтобы занять время, он подошел к Раичу Босничу, оттащил его в ложбинку, куда не долетали пули, и повернул на спину. Шако в свое время посмеивался над Босничем, говоря про него, что ему не нравится запах пороха, — сейчас он почувствовал себя виноватым и подумал, что никогда ему не искупить перед ним вину. Шако никак не удавалось сложить ему руки на груди, левая, сведенная в локте, все время поднималась к голове.
— Положи ее под голову, — сказал Ладо.
— Где это слыхано, чтобы покойнику клали руку под голову?
— А что, будто спит, ведь это тоже сон. И мне так положишь, если будет время.
— Болтаешь ерунду, — прорычал Шако и сердито крикнул: — Где Арсо?
— Не знаю, разве я ему сторож?
— Не валяй дурака, видишь, мне не до шуток.
— А ты мог бы не орать, мне тоже твоего крика не надо.
— Ей-богу, ты, кажется, не прочь подраться? — насмешливо кинул Шако.
— Ты, кажется, тоже и для начала хочешь запугать меня криком.
— Ну и дураки мы с тобой, — сказал, стихая, Шако. — Кипятимся, словно чокнутые! Что бы там ни было, головы терять нельзя… Не знаю, куда девался этот Арсо, вилы[54], что ли, его унесли?
Он пожалел, что сказал про вил, это можно было понять как насмешку, будто вилы страха унесли Арсо. Шако не хотел так сказать. «При расставании так не говорят, — заметил он про себя, — мы сейчас и впрямь расстаемся, ведь жизнь одно лишь расставание».
VIАрсо Шнайдер и сам чувствовал, что его несут злые вилы.
Началось это под деревом, где Зачанин отрезал свои искромсанные пальцы и бормотал себе под нос, пытаясь скрыть, как ему больно. Арсо не выдержал его бормотания, встал и пошел от дерева к дереву. Куда идти, он не знал и шел наугад, куда ноги вели. Скоро он наткнулся на раненого усача мусульманина. Тот оскалил свои огромные зубы и зашипел. Зашипел, как змея, от страха, однако у Арсо не было времени о том размышлять, он отскочил в сторону и оказался на открытой поляне. На Седлараце его заметили и открыли яростный огонь. Будь даже поблизости укрытие, Арсо не догадался бы им воспользоваться. Не пришло ему в голову и зарыться в снег или откатиться в сторону, как сделали бы на его месте другие. Ему показалось, будто его преследуют, как это ни невероятно, бесчисленное множество остервеневших, взбесившихся белых кур. Одеревеневшая от усталости шея не позволяла повернуть голову, он так и не понял, где находится тот огромный птичник, откуда они без конца вылетали.
В самом начале Арсо еще сознавал, что это не куры, а комья снега, поднимаемые пулями, но здравый разум постепенно гас, переставал доверять себе и бессильно отступал перед больным воображением, которое без конца рисовало одно и то же. Рушился привычный мир: кругом, насколько хватал глаз, кудахтали обезумевшие от голода, взъерошенные белые куры. Некоторые путались в ногах, того и гляди, наступишь, но большинство норовило прыгнуть на голову и выклевать глаза. Куриные перья носились в воздухе, липли к губам, ресницам, попадали в горло, слепили глаза. Арсо на бегу сбрасывал их с плеч, размахивал руками, винтовкой, чтобы уберечь глаза, и вот наконец поляна осталась позади, и он взобрался на первое попавшееся дерево.
Сделал он это инстинктивно, полагая, что куры высоко не летают и не смогут до него добраться. Так оно и случилось, куры устали, попадали на землю, успокоились. Переводя дух и собрав остатки здравого разума, Арсо спросил себя, как он здесь очутился, и тут же ответил: на землю нельзя, на земле плохо — спасение, вероятно, в воздухе… Забравшись между двумя толстыми ветками, закрытый со всех сторон сухой листвой, на несколько минут он погрузился в спокойную дремоту, какая обычно наступает перед сном. Равнодушно, словно шум дождя, слушал он какие-то крики, выстрелы. Все это неважно, пустяки — праздная шумиха времяпровождения ради. Важно, что он избавился от белой напасти и отыскал себе местечко, лучше которого в таких обстоятельствах не найти.
Неясно маячившая в памяти, безликая и безымянная ватага твердолобых ребят, ненавидящая без всякого основания телефонные столбы, догадается, что нужно делать, когда увидит, что его нет, возьмет пример с него, и все кончится прекрасно. А он их подождет, посмотрит пока на этот мир: до чего же он уродлив, долины все извилистые, бугры неровные, косогоры изломанные, бесстыдно голые и непонятно косматые от отвратительной щетины деревьев. Этой мерзости, на которую он смотрит, присущи, как ему кажется, и вполне к лицу коварные обманы, ложь, ненависть, насилие, бесконечные облавы, измены и предательства, подлость и каверзы, большие и малые. И не только к лицу — это те самые способы приспособления, которые на этой дурацкой земле и называются жизнью. И как только люди ухитрились придумать целомудрие, верность, дружбу, любовь, самопожертвование, правду и еще целую вереницу чистейших предрассудков, которые по причине их явной недостижимости называют добродетелями и очень почитают. И как это он, Арсо Шнайдер, которому ума не занимать стать и у которого поначалу были совершенно правильные понятия, умудрился поверить этим сказкам, этим предрассудкам, идущим вразрез с природным ходом вещей?