Михаило Лалич - Облава
У ствола дерева стоял, уставясь куда-то в пустоту, Иван Видрич. Зачанин доковылял до него, но Видрич его не заметил:
— Куда ты смотришь, Иван? — спросил он.
— Вот, — сказал он, пожимая плечами. — Погибаем.
— Мы знали, что погибнем еще до того, как начали. Главное, что не осрамились.
— А меня не берет, — сказал Видрич. — Никак не берет, хоть бы волосок задело.
— И хорошо, что не задело, надо же кому-то выбраться.
— Что у тебя такие руки?
Зачанин посмотрел на свои руки и остолбенел: с красными ногтями, черные от крови, точно обгорелые, в мелких чешуйках и трещинах, они, казалось, глядели на него сотнями глазков, — настоящие лапы дракона. Зачанин подумал, что ему подменили руки, но потом припомнил, чем они занимались.
— Ничего, — сказал он и принялся тереть руки снегом. — Возился с ногой — подранили меня малость. Гадость какая, точно натянул какую бедняцкую рукавицу. Ты что-нибудь решил: двинемся вперед или останемся здесь?
— Не знаю, что делать.
«Будь у меня десять здоровых людей, — подумал Зачанин, — я бы пробился к Рачве. А так и я не знаю».
IVУ начальника милиции Ристо Гиздича, возглавлявшего и четников, было под командой два с половиной батальона, но он тоже не знал, что делать. Тревожили его мусульмане, оттого он и не знал. Если ввести в облаву все части — мусульмане перепугаются, убегут и пропустят коммунистов; если послать роту или две, мусульмане, осмелев, могут перебить их. На людей ему, конечно, наплевать, этого добра хватает, но потом ему придется отвечать, оправдываться, а он не любил оправдываться… Так, мучаясь и бормоча себе под нос, он тщетно озирался по сторонам — не подаст ли кто-нибудь добрый совет. Впрочем, это не помогло бы, все знали, что ничьих советов он не слушает. Наконец, позвав переводчика, он повернул коня к итальянским позициям.
Майор Паоло Фьори сидел на поваленном стволе дерева, на том самом стволе, где незадолго до этого лежал мертвый коммунист Байо Баничич. Гиздич сошел с лошади, поздоровался с майором и принялся докладывать ему о своих невзгодах, невольно следя за тем, как итальянский майор, выворачивает меховую перчатку с лица наизнанку и с изнанки на лицо. Закончив, он умолк и стал ждать, какое решение примет майор. Тот молчал, словно ничего не слышал, — взглянет на нос переводчика, на двойной подбородок Гиздича и снова принимается за свою перчатку. Бог знает, о чем он думает, заметил про себя Гиздич, если вообще думает. И чего эти ослы всегда его сюда посылают, — ведь знают, что с ним пива не сваришь…
На самом же деле, пока Гиздич распространялся о том, как мешают им мусульмане, майор Паоло Фьори мысленно составлял письмо, которое он никогда не напишет и не пошлет. Вот уже год он пишет таким образом письма своему школьному другу, в юности охромевшему, теперь уже седому и всеми уважаемому врачу Гаэтано Кузани, который живет в собственном доме с садом в Феррари.
Письма эти неизменно начинались так:
«Дорогой Га, не удивляйся, что пишу тебе. Скучно, а писать больше некому. Всю жизнь я раскаивался и с сожалением размышлял о трагедии, которая постигла нас обоих. Ни ты, ни твои родители — поскольку ты не сказал им, как все произошло, — ни словом меня не упрекнули, тем сильнее это меня мучило. Знай я, что лошади так привязаны друг к другу, так привыкли идти рядом, знай я, что твоя лошадь кинется следом, как только я пущу в карьер свою, я наверняка этого не сделал бы, и сейчас все было бы по иному: ты не стал бы хромым, я не пошел бы в добровольцы и в конце концов не попал бы в тот ад, в котором нахожусь теперь. Вот о чем я размышлял и что мучает меня больше тридцати лет, хотя я никогда не пытался облегчить свою совесть, излив тебе душу, — делаю это только сейчас, когда боль утихает сама собой. Жизнь наша подходит к концу. Наше поколение — точно корчевье с торчащими там и сям изуродованными пнями, и я спрашиваю себя: а может, то, что произошло по моей невольной оплошности, было для тебя лучше? Я говорю это совершенно серьезно. Смотри сам: тот, кто тогда остался «здоров», потерял или ногу, или руку, или голову, а все — свои души. Все мы бесславно погибли, Фоскарио даже стал шпионом. А я? Как думаешь, кто я? Раб этого шпиона! Он держит меня на цепи, крутит мной, как хочет, мстит за то, что его ожидает, и заставляет меня играть роль статиста при резне, которую время от времени устраивают его фавориты. Моя обязанность заключается лишь в том, чтобы присутствовать при этом и спасать преступный сброд, который он собрал…»
Напрасно прождав, что майор обратится к нему с вопросом, и увидев, что не дождется этого, Гиздич через переводчика предложил целиком или хотя бы частично переместить итальянский батальон с Повии на Свадебное кладбище. Это восстановило бы связь с мусульманами и принудило бы их к совместным действиям, в результате которых коммунистическое охвостье было бы уничтожено полностью.
Майор Фьори окинул переводчика насмешливым взором, опустил голову и продолжил свое письмо:
«Знаю, что ты меня не поймешь. Нельзя себе представить, какие коварные западни ставит жизнь некоторым людям, какая ведется подлая игра — если не со всеми, то, по крайней мере, с определенной категорией людей. Пока я тебе пишу, бородатый пират, который давно уже заслужил виселицы, орет, стоя передо мной, и по какому-то праву требует, чтобы я помог ему в его махинациях. Ему надо, чтобы я авторитетом итальянской армии припугнул дикарей-мусульман, которых он со своей шайкой месяц назад резал и жег, чтобы я дал им гарантию, что православные не примутся их снова жечь, помирить их и заставить действовать заодно. И тогда эти две кровно ненавидящие друг друга орды пойдут на коммунистов, а я их начал уважать с тех пор, как увидел, в каких условиях они борются и с каким злом! Вот и получается, что от меня, — а я всегда, хоть и безуспешно, но пытался быть порядочным человеком, — требуют объединить зло и лихо, стать их верховным штабом, неким сверхзлом, которое объединило бы эти дикие и свирепые силы. Ты знаешь, конечно, что я этого не хочу, но ошибешься, если подумаешь, что мне это позволено. Мое желание ничего здесь сделать не может. Они объединятся и без меня, а все, что сотворят объединенными силами — убийства, пожары, насилия, — припишут в первую голову мне, Италии и армии, под знаменем которой я хотел и полагал честно служить до последних минут жизни…»
Майор шевелил губами, и Гиздич подумал: «Что это он там подсчитывает?.. В карты проигрался, что ли? Не спал всю ночь, а теперь на мне отыгрывается — хочет вывести из терпения…»
А майор тем временем продолжал изливать душу своему последнему оставшемуся в живых далекому другу:
«И не только припишут, но это в самом деле так. Мне действительно приходится делать то, чего я не хочу делать, и представлять тех, кого я ненавижу. Без меня, без нас, без Фоскарио с его спекулятивно-шпионскими махинациями эти типы не только не имели бы оружия, снаряжения, денег и орд, они вообще не пикнули бы. Мы повытаскивали их из нор, куда они забились, придя с каторги и бог знает откуда, чтобы они помогали нам, а мы — им. Мы их создали своими руками, а сейчас у нас есть все основания их опасаться; мы их кормим, а они за спиной честят нас последними словами и ждут конца войны; нас называют оккупантами, а, по сути дела, мы снабженцы и слуги этого сброда. Военная машина работает уже против нас, но остановить ее мы уже не можем. Мы всего лишь винтики, завинченные до предела с одной целью — служить ей, «Civitas dei»[51] стало «Civitas diaboli»[52], и я представитель и главная сила в борьбе против ренесансного идеала «regnum hominis»[53], который защищают коммунисты. Я не хотел этого, но это так. Одно дело намерения, а другое — жизнь. Меня не спросят, что я хотел, меня спросят о том, что я сделал. А может, и не спросят, но сам я иногда задаюсь вопросом: что хорошего и полезного сделал я людям на этой земле?.. И, подумай только, как ни крути, выходит, что я сделал доброе дело один-единственный раз, только тебе, и то ненароком, когда неосмотрительно дал коню шпоры и когда ты упал и оказался неспособным быть винтиком военной машины. Поэтому, дорогой друг, если услышишь, что я плохо жил и плохо кончил, не удивляйся, пойми: каждый на моем месте кончил бы так же. Пожалей меня и одно из твоих многочисленных добрых дел посвяти спасению моей души…»
Сначала удивляясь, а по мере того, как шло время, все больше теряя терпенье и наливаясь гневом, Гиздич наконец решил, что итальянский майор пьян. Будь у него власть, он вытряс бы пьянчужку из штанов на снег и заставил бы солдат как следует его растереть. Они охотно бы это сделали, и потом все пошло бы как по маслу… Гиздич вздрогнул, мечты разлетелись: «Это место, это поваленное дерево проклято богом или заколдовано! Тут лежал мертвый коммунист, тут, где-то поблизости, еще витает его грешная душа и мутит людям разум…» Мысль о душе и о всякой чертовщине, которыми так часто спекулируют, в других обстоятельствах рассердила бы его, а сейчас ему стало жутко: Гиздичу показалось, что если он задержится здесь, то и сам станет таким же сонным, ошалелым дурачком, как этот седой бедняга со своей перчаткой.