Повесть о десяти ошибках - Александр Шаров
Вскакивает… взлетает… Оторвет травинку, цветок, лист с куста и долго пережевывает, в задумчивости потряхивая бородой.
Через множество лет — или эпох? ведь на эпохи, а не на годы следовало бы членить эти времена — я увижу картины Марка Шагала: летающих влюбленных, летающих рыб и среди них, конечно, летающую козу.
Остановлюсь, потрясенный встречей. Коза беззвучно проблеет традиционное приветствие; она, видите ли, ни чуточки не загордилась, переселившись из местечка. Куда?.. В вечность?!
— Алейхем шолом! — отвечу я.
Так будет…
И будет так, что через много лет после того, как я уеду из Бродиц, ко мне, уже взрослому, уже как-то, хотя и шатко, определившемуся в мире, приедет дед — не очень изменившийся, с так же, серебрящимся ежиком совсем непоредевших волос, и с вечным ожиданием в глазах.
Дня два дед погостит, а потом затоскует, будет часами стоять у окна, барабаня по стеклу пальцами. Затоскует по родным? Много ли их осталось на земле… По тем трем старикам в длинных сюртуках? Так ведь и их, надо думать, нет в живых. По квадрату небесной синевы? Раз в год он открывает дорогу празднику — с неба на землю, а один раз откроет дорогу мне — с земли на небо; кто знает, может быть, есть в нем и эта тайна?! Но ведь дед давно живет не в своем старом доме, а на окраине местечка, теснится в одной комнате с таким же сиротливым стариком.
Дед затоскует, купит билет. В день отъезда он поднимется ни свет ни заря; осторожно ступая скрипучими ботинками, будет бродить по коридору сонной квартиры. И хотя поезд отправляется поздно вечером, уже к полудню уложит клетчатый дорожный сак, каких теперь не увидишь, наденет пальто из толстого черного драпа.
— Дедушка, куда в такую рань?
— Так я таки не буду торопиться.
На перроне я спрошу:
— Ты скоро приедешь?
— Да, да, кинделе, — отвечает дед, глядя выцветшими глазами мимо меня. Ответит так, будто перед ним не двадцативосьмилетний человек, уже ступивший на середину долгого своего пути, а тот малыш, «мизинчик», который ведь мог и не стать «отрезанным ломтем». — Да, да, кинделе, — рассеянно повторит дед, стоя на ступеньках вагона и медленно, прощально махая усталой рукой.
Дед аккуратно, раз в месяц будет присылать почтовые открытки, тесно покрытые разборчивым крупным почерком — каждая буква в отдельности, каждая в одиночку, — спрашивая о здоровье моем и наших родных. «А я что же, я пока жив, слава богу».
Очень похожие открытки; на многие из них я так и не соберусь ответить.
Позднее, после войны, когда деда уже не будет в живых, я стану получать открытки от отца. И тоже — раз в месяц. И совсем такие же — желтые, исписанные крупным разборчивым почерком; каждая буква в одиночку, в отдельности. С обратным адресом: «Казанская психиатрическая больница».
И так же, как в открытках деда, там будут вопросы о здоровье и будет повторяться: «А я пока жив, слава богу». Нет, без «слава богу», откуда им взяться, этим словам.
При виде открыток, череда которых тоже внезапно иссякнет, станет возникать одна мысль, одно видение: растет дерево, и корни его, как положено, погружены в землю, в темноту, а ветви тянутся к солнцу. И вот дерево срубили, корни выкорчевали, они впервые увидели свет, прежде чем исчезнуть в огне. И ветви обрубили; и ветви впервые встретились с землей, прежде чем исчезнуть в огне.
А ствол увезли. И чем бы он ни стал — мачтой, стеной барака, «деревяшкой», в которой торгуют пивом, шпалой, телеграфным столбом, одним из миллионов телеграфных столбов, в каждой клеточке его сохранятся соки — правда, мудрость и свет, свет тоже! — пришедшие из корней, и только этим одним каждый из миллионов телеграфных столбов будет отличен от других, так что ветер станет узнавать его и радоваться мгновенному свиданию; им будет о чем поговорить; соки корней, соки ветвей… а все остальное без этого, что ж, деловая древесина.
…Дед больше не приедет.
Так сложится судьба, что в 1944 году я окажусь среди тех, кто вошел в Бродицы. Всю ночь буду ходить по пустым улицам и улочкам местечка, тщетно вспоминая адрес деда. Буду бродить по окраинным переулкам, тонко звенящим под ногами битым стеклом. «А я пока жив, слава богу», — прозвучит в памяти.
Только бы вспомнить, только бы взглянуть на последнее жилище деда, хоть на развалины его… Зачем? Что изменится от этого? Не знаю. Может быть, что-то свяжется, разорванное в самом начале…
…Художника, уже очень старого, близкого к порогу, кто-то спросил:
— Вы не боитесь смерти?
— Чего бояться мне, который всю жизнь провел между небом и землей — вместе с теми, кого любил и кого изображал. — ответил он. — Буду еще чуть-чуть ближе к небу. Какая разница?..
Я тоже услышу эти слова, и вместе с ними в сознании возникнут окраинные улочки, эти полоски грязи между подслеповатыми домиками, только поднятые над землей вплотную к сияющей небесной синеве; и возникнут все те, кого я встречал, с кем существовал в том далеком потоке дней детства; и конечно же дедушка и бабушка между ними.
— А для меня там, среди вас, рядом с вами, найдется приют? — спрошу я немо, робко, без права на исполнение неосуществимого желания. Но ответа не услышу, только похожий на вскрики звон стекла под ногами.
А может быть, и донесется — издали, еле слышное: «Да, да, кинделе». Может быть…
Тайное тайн
Мне было восемь лет, года на три меньше, чем самому младшему на нашем дворе. Поэтому, когда после полудня ребята собирались в своем «клубе» — в сыром полумраке длинных сводчатых ворот — и шептались о чем-то непонятном, раздражающе запретном, меня либо не замечали, либо прогоняли.
И в тот день я был изгнан. Полный обиды и одиночества, вернулся домой. Прошел через пустые в тот час комнаты нашей квартиры и остановился на пороге гостиной. Шторы на окнах были опущены, единственный луч освещал круглый стол, покрытый традиционной зеленой плюшевой скатертью с выштампованным по краю бледно-золотистым геометрическим узором; вдоль стен темнели громоздкие кресла.
Меня окликнула тетя Женя. Она сидела в дальнем углу, с ногами забившись в глубину кресла. Она недавно вернулась с