Повесть о десяти ошибках - Александр Шаров
В пользу голодающих
В комнате накурено, шумно и, несмотря на тесноту, все время появляются новые группки ребят; они разбиваются на пары, пристраиваясь к длинной очереди.
— Товарищи! — встречает вошедших секретарь райкома комсомола Костя Ерохин. — В Поволжье голод! Райком призывает вас собирать в пользу голодающих так, как выполняют боевой приказ. Поясняйте терпеливо, огненным словом поясняйте, что деньги — это хлеб, а хлеб — жизнь.
Голос у Ерохина охрипший, глаза усталые, но твердые и решительные. С плаката Компомгола, подтверждая каждое слово секретаря, смотрит женщина с окаменевшим от горя лицом. За нею выжженная, изрезанная трещинами степь.
— Поясняйте, какое горе у республики, — говорит Ерохин.
Мы с Мотькой знаем, что отца и мать Кости — красных партизан — убили, что сам он чудом спасся. Убежал и воевал в красногвардейском отряде. Вот какой это человек!
На столе жестяные кружки, пачки лозунгов и отчетные талоны из толстой зеленой бумаги; сколько положат денег в кружку, на столько надо оторвать талонов и отдать жертвователю.
Всем имуществом распоряжаются две девушки — одна высокая и строгая, другая медлительная с добрым и широким веснушчатым лицом. В руках у девушек бронзовые печати и закоптелые бруски сургуча. Получив запечатанную кружку и расписавшись, сборщики протискиваются к выходу.
Им хорошо, а что будет с нами? Доктор говорил вчера, что мы с Мотькой плохо растем оттого, что в пище не хватает солей кальция и еще чего-то. Но Ерохин ведь не знает об этом. Ему все равно: раз мал, значит, маленький! Он уже турнул одну такую пару.
Очередь движется медленно, но все-таки стол близко, и все яснее доносится горячий запах расплавленного сургуча.
Мы подходим к веснушчатой и переглядываемся с Мотькой, что, мол, игра выиграна. На всякий случай мы поднимаемся на носки и вытягиваемся, как можем. Теперь мы ненамного ниже других.
Мы балансируем на кончиках пальцев, едва удерживая равновесие, и изо всех сил вытягиваем шею.
— Чего вы качаетесь? — удивленно поднимая брови, спрашивает девушка.
Она перегнулась через стол и окликнула подругу:
— Люда, они на цыпочках! Ей-богу, на цыпочках! И шипят! Ей-богу, чистые гуси!
Из Мотькиной груди в самом деле доносится что-то вроде шипения или бульканья, — вероятно, это от волнения.
Мы опускаемся на пятки, но поздно! В комнате раздается дружный хохот, и мы едва разбираем слова, которых ждем и боимся:
— Марш домой, ребята! Грудняшкам здесь нечего делать. Идите, идите!
— Товарищ секретарь! — негодующе кричит Мотька. — Брешет она, честное коммунистическое, брешет! Какие же мы грудняшки!
Все перестали смеяться. Ерохин повернулся к нам, наморщил загорелый лоб, сдвинул на затылок кубанку с красным верхом, но молчит. И вдруг мы услышали Людин голос:
— Они ведь с желанием идут, Ленка! Что ж ты?!
— «С желанием»! — пожала плечами веснушчатая, протягивая кружку. — Талоны растеряют, разбирайся потом…
Видно, не такое это простое дело отличить доброго волшебника от злого.
Мы вошли в райком маленькими, «грудняшками», как сказала эта веснушчатая, а вышли полноправными сборщиками — с запечатанными кружками, с лозунгами, двумя булавками, прикрепленными на груди, с контрольными талонами на двадцать миллионов рублей.
Талоны несет Мотька, но кружка висит на брезентовой перевязи у меня через плечо, при каждом шаге я чувствую, как она ударяет по животу.
Мы шагаем сперва медленно, потом скорее и скорее, наконец мчимся во весь дух, чтобы встретить побольше прохожих.
В узком переулке мы с разбегу налетаем на сухонькую женщину в черной шляпе.
— Ах, вы «просите», — бормочет она, прижимаясь к стене здания. — Но именно так похожие на вас милые молодые люди просят на больших дорогах, кошелек или жизнь, и именно так просили когда-то Марию-Антуанетту удобнее положить головку на деревянную подушку.
Она выбирается из сугроба и, отряхнув снег, ничего не опустив в протянутую кружку, уходит.
— Какое страшное время! — издали доносятся ее слова.
Нет, нелегкое дело «пояснять огненным словом».
Мы уже часа два на улице. Холодно. Губы одеревенели от ледяного ветра с колючей снежной пылью.
— Кто это Мария-Антуанетта? — с трудом выговаривая сложное имя, спрашивает Мотька.
— Не знаю. Сколько еще талонов?
Мотька перекладывает толстые зеленые листы из одной руки в другую, дуя на побелевшие пальцы.
— Девятнадцать миллионов сто тысяч…
— Ух, как много!
— Много, — уныло соглашается Мотька.
Мы входим в трамвай и, обойдя всех пассажиров, соскакиваем на полном ходу, когда вагон, неистово звеня, словно подбадривая себя, по оледенелым рельсам несется под гору, мимо храма Христа Спасителя.
В сугроб — и, сразу поднявшись на ноги, в следующий вагон.
Едва шевеля замерзшими губами, мы обращаемся к сотням людей: к красноармейцам, рабочим, студентам, которые, вывернув карман кожанки, щедро суют в кружку иной раз весь свой капитал, к нэпманам в шубах с бобровыми воротниками.
Мы пересекаем город из конца в конец, от Рогожской заставы до Пресненской. Мы путешествуем через Москву двадцать первого года, освещенную редкими фонарями, еще не обогревшуюся после гражданской войны.
За окнами трамвая мелькают фабричные трубы, вывески частников, дома с облупившейся штукатуркой, витрины кабачков. Толстый лихач в синей поддевке, расставив локти и струной натянув вожжи, мчит седока в низких санках, поднимая за собой снежные вихри.
Уже вечер. Мы стоим перед витриной ресторана; от света, сквозь зеркальное стекло падающего на улицу, кажется, что тут теплее. В который раз мы пересчитываем талоны, но их убавилось только на миллион семьсот тысяч. Мотька смотрит на меня, даже на мгновение открывает рот и сразу плотно сжимает его, так и не сказав: «Вернемся!» Да и как это можно — с почти пустой кружкой явиться в райком, чтобы обрадовалась эта веснушчатая Ленка, а Ерохин решил, что нам и в самом деле зря доверили!
Об этом и думать нечего.
Утром сборщикам вместо обеда выдали полфунта хлеба на двоих. Мы делим замерзший ломоть и съедаем до крошки. Теплота разливается по телу. Верно сказал Ерохин: «Хлеб — это жизнь». Кажется, шагу не ступишь, а поел — и забыл об усталости, и в голову приходят смелые мысли.
— В ресторан? — оборачивается Мотька. Зеленые его глаза светятся; это значит, что он решился на все.
Толстая, прямо необъятной ширины шуба поднимается по ступеням к распахнувшейся зеркальной двери. Мы — за ней.
Зал заставлен круглыми столиками. Они отражаются в паркете, в зеркальном потолке и зеркальных стенах; кажется, что и сверху, и снизу, со всех сторон —