Горячий снег. Батальоны просят огня. Последние залпы. Юность командиров - Юрий Васильевич Бондарев
Новиков наклонился и, трогая пальцами мокрую от росы грудь Колокольчикова, достал потертый, перевязанный веревочкой кисет, в нем были документы – кисет по-живому еще пахнул табаком. Потом отцепил две медали «За отвагу», те медали, к которым представил Колокольчикова в прошлом году… и, почувствовав мертво-холодную, гладкую их тяжесть, подумал, что теперь Колокольчикову ни документы, ни отвага не нужны.
Он вспомнил: «А матери у меня совсем нету… сестра у меня… Адрес в кармашке вот тут…» И обжигающая мысль о том, что, если бы он, Новиков, тогда не послал Колокольчикова по линии, тот бы не погиб. Сколько раз в силу жестоких обстоятельств посылал он людей туда, откуда никто не возвращался! Сколько раз мучился он один на один с бессонницей, узнав о гибели тех, кого посылал. Но где оно, добро в чистом виде? Где? Его не было на войне.
…Он услышал, как шепотом окликнул его Ремешков. Подняв голову, увидел выгнутый полукруг высоты среди красного зарева, недвижно сидевшие фигуры солдат и мгновенным толчком вернулся к действительности. Он, нахмуренный, подошел к солдатам, скомандовал:
– Вперед!
Порохонько, придерживая автомат на груди, вскинулся первым, за ним в нервном ознобе привстал коренастый Ремешков, раздувая ноздри, испуганно остановил глаза на лице Новикова. И тот понял, что все время, сидя здесь, Ремешков ожидал, что неожиданно изменится что-то в пехоте и идти не нужно будет туда, вперед – в неизвестное, опасное. А поняв это, спросил дружелюбно:
– Что, не выветрилось еще тыловое настроение, Ремешков?
– Да разве к смерти привыкнешь, товарищ капитан? – ответил Ремешков слабым криком. – Разве я не понимаю?.. А совладать с собой не могу.
– Этого не хватило и Овчинникову, – сказал Новиков. – Возьмите себя в руки. Идите рядом со мной.
– Цыть ты, цуцик несуразный! – злобно и сильно дернул Ремешкова за хлястик Порохонько. – О смерти залопотал! Про себя соображай, цуцик!
Сразу же ступили в полосу кустов, и кусты поглотили их влажным прелым сумраком. Будто дымящийся, месяц мертво обливал синевой пожухлые листья; немое движение месяца и это матовое сверкание листьев создавали острое чувство затерянности, неизбывного одиночества. Ракеты больше не взлетали над пехотными траншеями, затаенная глухота распростерлась перед высотой, и, отдаленные, проникали сюда раскаты боя в городе.
Новиков шел впереди, раздвигая студено-скользкие ветви, возникал и спадал шорох листвы над головой. Срываясь с ветвей, роса брызгала в лицо, слепила глаза, овлажняла рукава шинели; упруго цеплялся за ветви ствол автомата. Новикову не было известно, тщательно ли разминировано здесь, только наверняка знал он, что наше и немецкое минное поле начиналось вплотную за кустами. Однако он шел, не останавливаясь, не изменяя направления, упорно и заведенно продираясь в мокрой чаще. Он не считал себя, вернее, приучил не быть преувеличенно осторожным, но случайная смерть от зарытой мины, на которую можно наступить лишь потому, что человеку свойственно ходить по земле, казалась ему унизительной, бесцельно-глупой, и это ожидание взрыва под ногами раздражало его.
«Где начинаются и кончаются случайные немецкие мины? – думал он. – Кто знает, где их граница?»
Здесь, под прикрытием кустов, они двигались в рост по ничьей земле, и Новиков напряженно всматривался в холодный сумрак, в подстерегающе-металлический блеск росы по траве, на листьях, чувствовал в ногах, в мускулах знакомую настороженность, готовый мгновенно вскинуть автомат в тот последний момент, который решает все, – кто выстрелит первым. Он спешил и на ходу часто взглядывал на часы – отраженный месяц кошачьим глазом вспыхивал на стекле.
И все время, не угасая, его мучила мысль о том, что немецкая атака повторится не на рассвете, а этой ночью – через два часа, через час, через тридцать минут, но, что бы ни произошло, что бы ни случилось, они должны были успеть к орудиям до начала новой атаки, должны были успеть…
– Шире шаг, не отставать! – поторопил шепотом Новиков. – Идти точно за мной. Ни на метр в сторону.
И, подав команду, остановился внезапно, отводя и с осторожностью удерживая рукой отогнутые ветви, и сзади идущим стало слышно, как зашлепала роса по палым листьям. Тишина – и лишь громкий стук капель.
Порохонько, втягивая воздух ртом, едва не натолкнулся на Новикова, зло обернулся к Ремешкову, шагавшему с низко нагнутой головой.
– Стой и не шурши! – прошипел он неприязненно.
И Ремешков дрогнул бледно-зеленым лицом, замер, часто задышал, вытягивая губы, – хотел спросить что-то, но не спросил, только сглотнул, задохнувшись.
Новиков и Порохонько неподвижно стояли в кустах.
По тому, как лунно и пустынно засинело впереди, по тому, как тихие чмокающие звуки донеслись, по-видимому, с озера, Ремешков понял, что кусты кончились и за ними голое чистое поле до самой возвышенности, где оставались орудия Овчинникова, откуда давеча бежали… Утром здесь были немцы.
Ремешков с морозящим его ужасом, с ожиданием смотрел на зашевелившиеся в кустах спины Новикова и Порохонько – они молча глядели из-за ветвей на синеющее впереди поле. И оттого, что его прерывистое, шумное дыхание, казалось, заглушало все и поэтому он плохо слышал, и оттого, что они непонятно молчали, а он не видел и боялся увидеть то, что видели они, Ремешков, сдерживая стук зубов, ощущая ознобное дрожание под ложечкой, ожидал сейчас одного – резкой, беспощадной команды Новикова: «Вперед!» («Неужто он не боится умереть?») Вот сейчас, сейчас «вперед!» – и оглушительный встречный треск пулеметных очередей, трассирующие пули, летящие в грудь… Они здесь были. Ведь здесь были немцы, танками окружили со всех сторон орудия, он сам видел их, когда отходили с Овчинниковым.
«Маманя, помоги, маманя, помоги, может, и не вернусь отсюда! Может, погибну. Маманя, спаси…» И хотя Ремешков никогда не верил в Бога, ему хотелось страстно, горячо, исступленно молиться кому-то, кто распоряжался человеческой жизнью и его жизнью и судьбой. «Если ты есть, какая судьба, то помоги, не хочу умирать, рано мне! Колокольчикова убили, так спаси меня…»
– Тихо! – еле различимым шепотом приказал Новиков. –