Горячий снег. Батальоны просят огня. Последние залпы. Юность командиров - Юрий Васильевич Бондарев
А в блиндаже еще были живые.
В теплом воздухе, плотно напитанном запахом пота и бинтов, не колебались язычки немецких свечей – тянулись вертикально, фитили в плошках горели слабым огнем.
Ночь вползла на огневую, и в блиндаже все прислушивались, застывшими глазами глядели на языки свечей, ожидая, когда вздрогнут они от стрельбы, – понимали: это вздрагивание плошек будет последним перед тем, как войдут сюда немцы.
Все знали: лишь один человек был там, наверху, – в четырех шагах от блиндажа дежурил у пулемета разведчик Горбачев. Он курил (слышно было, как кресал зажигалкой), звучно сплевывал, ругаясь («Гады, что задумали? Куда расползлись все?»), иногда, громко кусая, принимался жевать галету, беззлобно ворча («Обман серый, солому прессуют!»), порой, постукивая каблуком, вполголоса напевал нечто длинное, бесшабашное, вызывавшее у Лены чувство тоски:
Ты не стой, не стой
На горе крутой,
Не целуй меня,
Хулиган такой.
Рыбачок милой,
Дурачок ты мой,
Эх, трим-би-би, эх, трим-би-би…
И когда, оборвав нелепую эту песню, перестав курить, ругаться и сплевывать, он замолкал, сырая гнетущая пустота шуршала в ходе сообщения, глухо обволакивала блиндаж. Тогда затихал, переставал стонать раненный в бедро связист Гусев и удивленно слушал, как всхлипывал, несвязно бормотал в бреду Лягалов, метаясь на нарах.
– Что это он, Лена?
Сержант Сапрыкин, с перебинтованной грудью и животом, от этого неузнаваемо белый, без кровинки в лице, пытался приподняться на руках, переводил взгляд с огоньков плошек на Лену, сидевшую на снарядном ящике, вслушивался в безмолвие наверху.
– Заснул? И петь перестал… Заснет он, возьмут нас тут фрицы ровно кур… Вот парнишку жалко, – и сожалеюще кивал в сторону Гусева.
– Вам не нужно беспокоиться, милый, не думайте об этом, – говорила Лена ласково-успокаивающим шепотом. – Все будет хорошо…
Но она не верила в то, что говорила. Она слишком серьезно понимала, что орудия отрезаны, окружены, что она и Горбачев не смогут долго выдержать здесь вдвоем. И эти наплывы тишины на блиндаж почему-то связывались с бесшумно, как из земли, возникавшими фигурами немцев на бруствере. Горбачев не успеет дать очередь, крикнуть…
Маленький пистолет, вынутый из кобуры, лежал, поблескивая, на столе – либо оставленный с целью, либо забытый лейтенантом Овчинниковым. То, что было сделано лейтенантом Овчинниковым, что произошло после его ухода, виделось будто через серую, знойную пыль. Не было сил восстановить в памяти все: были бесконечные пороховые удары в уши, чесночно-ядовитый запах гильз, запах пота, крови, влажных, теплых бинтов. И невыносимо хотелось пить, а потом назойливо, липко, желанием вспомнить что-то, преследовало ощущение вязкой тишины, чувство неясного, незавершенного, тягостной необлегченности.
– Водицы бы, Леночка, глоточек бы… Жжет все…
Лена встала, подошла к нарам.
Лягалов уже не всхлипывал, не стонал в бреду, открыл глаза, почти белые от боли; некрасивое, сразу обросшее лицо его было синей бледности, обметанные, тронутые смертью губы почернели, выделялись четко. Он шептал просительно:
– Водицы бы, Леночка… холодной. – И сморщился виновато и жалко. – Или кваску бы… со льда…
– Потерпите немножко… нельзя вам, нельзя. Немножко потерпеть, несколько минут. Пожалуйста… Скоро в медсанбат, там врачи, всё, – убеждающе заговорила Лена, поправляя под головой его сложенную, пропахшую порохом шинель. – Нельзя вам воды, нельзя.
Лягалов облизывал губы, непонимающе остановив белые глаза на наклоненном лице ее: пересиливая себя, он особо внимательно слушал ее голос и нечто другое, что было слышно только ему за этим голосом. И уж очень покорно он перевалил на шинели голову вправо и влево и, глядя в потолок блиндажа, сказал с осмысленной горечью:
– До медсанбата… силов нет…
– Вы будете жить, вам только нужно потерпеть… Потерпеть…
Она зашептала эти вынужденные и нежно-обманчивые слова, что всегда говорят умирающим с надеждой зацепить их за жизнь, что не раз она говорила и другим, смутно чувствуя – эти ложные слова приносят умирающему последние муки. Но она ничего не могла сказать иначе.
Он был тяжело ранен в живот осколками сбоку. Она, перевязывая его, видела страшную рану, знала, что перевязка безнадежна, не нужна, что ни медсанбат, ни врачи не помогут. А он, не видя раны, вероятно, тоже чувствовал это непоправимое, надвигающееся, но гораздо глубже, мучительнее, сильнее, чем остальные, кто еще жил хотя бы маленькой надеждой…
И она поняла это.
Лягалов пытался не то улыбнуться, не то объяснить что-то, чего ни она, ни, может быть, все окружающие не могли знать, чувствовать, понимать, но ничего этого не объяснил, лишь жалко, умоляюще задрожали веки.
– Воды, Леночка… Холодной бы… Поспешать мне… не дотерплю…
– Хорошо, – беззвучным шепотом проговорила Лена. – Хорошо.
И чуть прикоснулась, провела ладонью по его липкому, жаркому лбу и отошла. Некоторое время с закрытыми глазами, не шевелясь, она стояла спиной к Лягалову возле снарядного ящика, чувствовала, что он терпеливо ждет, потом неуверенно достала чайную ложечку из сумки. То, что она делала, преодолевая сопротивление разума, не было жестоким обманом себя. Это было последнее, что она могла сделать для него.
«Кажется, это он сказал, что готов воевать двести раз, чтоб только не было женщин на войне, – почему-то вспомнила она, отвинчивая пробку фляжки. – Да, это он сказал тогда ночью».
– Пожалуйста, не двигайтесь, глотайте, – заговорила Лена ласково чужим голосом, садясь у изголовья Лягалова, и налила в ложечку воды. – Сейчас не будет жечь, пройдет… не будет жечь…
Лягалов пил из ложечки, глотая и всхлипывая, тянулся к ней, как ребенок, и она, тихо гладя его покрывшийся испариной лоб, с ужасом думала, что эти ложечки вливали в него глотки смерти. Но все же наполнила последнюю ложечку, зная, что жажда при ранении в живот страшна, люди, мучаясь мыслью о воде, умирают тяжело и медленно.
Она дала ему четыре ложечки, сидела, охлаждая ладонью влажный лоб его, а Лягалов застонал, глаза были закрыты, словно тени неясных мыслей бродили по его прозрачному лицу.
– Знал я, – прошептал он.
– Что? – спросила Лена. – Что?
– Как будто знал я. – Он слабо поднял безжизненную руку на грудь, обессиленно выдохнул: – Здесь вот… В сердце было…
– Что было?
– Приснилось… вчера… – выговорил Лягалов, открывая глаза, полные слез. – Вернулся я… После войны… Ребятишки вокруг. А жена отвернулась, поцеловать… не захотела… А я в ней души не чаял.