Повесть о десяти ошибках - Александр Шаров
— Что же вы посоветуете? — спросил я.
— Не допускать появления людей, боящихся света.
— Как это «не допускать»?
— Очень просто! Надо промыть новорожденному глаза слабым раствором борной кислоты. А потом… Потом отнести его в лес и отдать на воспитание лисичкам; я имею в виду лисички-грибы. Они болтливы, но неделька болтовни не повредит ребенку — ведь и ему нужно научиться говорить. А потом поручите его не слишком старому, однако и не столь уж юному белому грибу: вот уж кто молчалив, но если скажет, то одну лишь чистую правду. А потом пусть он несколько дней проживет на болоте, среди незабудок, на мшистой кочке, под наблюдением подосиновика. Каждый знает, что нет лучших сказочников, весельчаков и песенников, чем рыжие, «красноголовые», как выражаются в народе; подосиновик не исключение. А потом? Я бы посоветовала отдать его на попечение клесту. Конечно, клест не так уж красив, но, выклевывая семена из еловой шишки, он висит на ней вверх клювом и, естественно, видит многое такое, что остается неизвестным даже ласточкам, хотя эти последние летают высоко и отличаются наблюдательностью.
Он-то уж точно знает, на каких именно планетах есть ели и еловые шишки, а на каких их нет.
А потом? Потом выведите мальчика из лесу в Мир и задайте ему три вопроса: «Кто это такая? Кто это такой? Что это такое?»
Но если даже мальчик правильно ответит на все вопросы: «Это фея, я полюблю ее», «Это дракон, я убью его», «Это дорога в неизвестное, по ней я пойду»… да, даже если он выдержит экзамен, не считайте воспитание мальчика законченным. Прежде чем пустить его одного в дорогу, непременно отведите его в ежиную нору. Не бойтесь на несколько дней оставить ребенка без солнца. Пусть он пройдет ежиную науку от первого до последнего слова. Иначе ему придется плохо, когда он останется один. А ведь уж так устроено, что непременно рано или поздно он останется один на один с жизнью. Пусть он твердо запомнит, что еж, возвращаясь из лесу в нору, снимает свою колючую шубу, вешает на гвоздик и надевает мягкую пижаму. И ежата, возвращаясь из лесу в нору, снимают колючие шубки, вешают на гвоздики и надевают пижамы. Но, выходя из норы в лес, еж никогда не забывает снова надеть колючую шубу, и ежата тоже никогда этого не забывают. Так устроен мир.
Пусть он усвоит не такую уж сложную ежиную науку — тогда пора и в дорогу.
— И мальчик не будет бояться света? — спросил я,
— Ни в коем случае, — ответила старая дама, сохранившая всю свою красоту, ум и обаяние. Есть основания доверять ей. В прошлом она совершила серьезную ошибку по моральным нормам тех изначальных времен. И была строжайше наказана. И с тех пор еще десять или сто миллиардов раз, без малейшего раскаяния, а, напротив, со счастьем в сердце, повторяла эту ошибку, родив десять или сто миллиардов детей — мальчиков и девочек. Ее звали Ева. Обширный опыт научил ее многому.
— …Музей закрывается! — сказала женщина с вязаньем.
Я очнулся. В зале было пусто. Не было ни Иосифа Абгаровича, ни N и никого из приглашенных. Жанна Самари спала; не сбросив даже бального платья, она свернулась клубком со счастливой улыбкой на губах. Мальчик — это и был тот самый мальчик, о котором рассказывала Ева. — Мальчик Пикассо свистнул свою черную собаку и пошел куда-то. Я вышел вслед за ним.
С тех пор я долго не видел N и ничего о нем не слышал. В ноябре шестьдесят шестого года открылась выставка художника Роберта Фалька.
Было холодно, снег падал и таял. На мостовой и тротуарах стыли плоские лужи; зима наступала, но вяло, у нее не было сил прикрыть их хоть самым тонким ледком. Мандарины в лотках дрожали в своих желто-зеленых демисезонных пальто.
Когда-то Суриков, увидев на выставке «Финляндский этюд» Фалька, сказал: — Запомните, молодой человек: вы художник! И вы — Фальк.
Как казалось нам, музейным работникам, этими короткими словами он принял Фалька в клан настоящих живописцев, посвятил в рыцари и одновременно отметил его особенность, индивидуальность, которая, впрочем, только и дает право в этом клане пребывать. Ведь у всех рыцарей была прекрасная дама, но у каждого своя: у Дон Кихота — Дульсинея Тобосская, у Ван Гога — Христина, или Син, как он ее нежно называл, беременная уличная женщина, подобранная им на панели Гааги. Очередь растянулась до угла, на триста или четыреста метров, и двигалась медленно. Тут были многие из нас, стариков, современников Фалька, но гораздо больше молодежи. Сквозь витрины с улицы виднелись размытые красочные пятна.
Длинный выставочный зал напоминал конечность членистоногого, кузнечика хотя бы, с вывернутыми суставами. Проходя вдоль зала, надо было спускаться в подвал, подниматься наверх, вновь спускаться и подниматься. Сам художник на выставке не был — он умер за восемь лет до того, но — живое его присутствие ощущалось сильно и непрерывно.
Поясной автопортрет, написанный в 1957 году, за год до смерти, открывал экспозицию. Из-под красной фески зорко, с ненасытным любопытством, не погашенным смертью, глядели в глубину зала синие глаза. Иногда они останавливались на одной картине, одном лице, а иногда охватывали все разом: предметы, людей, картины и запотевшие окна, за которыми падал и падал снежок, — неуверенно ложилась на землю зима. Порой взгляд темнел, но в следующее мгновение загорался восторгом. Я спросил у экскурсовода, милой женщины, хорошо знавшей художника: действительно ли у Фалька до старости были такие ярко-синие глаза?
— Да, да! — торопливо ответила она. — Когда он впервые пришел к нам в гости, мне показалось, что по скатерти, потом по полу, по стенам прокатилась и повисла в воздухе синяя искра. Как солнечный зайчик…
В зале было очень тихо, хотя его наполняли сотни людей. Среди присутствующих я заметил N. Глаза его по-прежнему закрывали очки в платиновой оправе с иридиевыми линзами; губы хранили все ту же ироническую улыбку, такую неизменную, что казалось — он надевает ее в присутственных местах, а дома бережно прячет в стакане с бальзамическим настоем. Очевидно, N не видел картин. Иначе чем объяснить то, что он свободно проходил сквозь них, сквозь стеллажи и стены.
Чаще всего синеглазый старик в красной феске взглядывал на синеглазого юношу в желтой кофте — автопортрет, написанный лет за сорок до смерти, — и они неслышно, чтобы не отвлекать посетителей