Повесть о десяти ошибках - Александр Шаров
Все же в ее взгляде были и доброта, и нежность.
Мы переходили от картины к картине всей толпой, и Иосиф Абгарович громко называл имена художников:
— Пабло Пикассо… Винсент Ван Гог… Огюст Ренуар… Анри Матисс… Клод-Оскар Моне…
Он их провозглашал, как имена самых сиятельных королей на сказочном королевском балу.
Или как старшина выкликает солдат на утренней поверке: Пикассо?! Здесь! Матисс?! Здесь. Ван Гог?! Здесь… Они и были одновременно королями искусства и — многие из них — солдатами человечества — Матисс, Пикассо.
Не было среди названных некоторых, кто обязательно должен был бы сейчас здесь находиться, — Сера и Шагала, например. Но дверь могла вот-вот снова открыться и пропустить их, просто несколько запоздавших.
Мне вдруг вспомнился день закрытия музея Новой западной живописи в Москве… Очень суетились непонятные лица, тоже, как выяснилось, художники по профессии.
И один из них тянул к себе «Женщину, держащую плод» Поля Гогена.
— Вы же так не любите Гогена… их всех, — со слезами повторяла администраторша, слабая и беззащитная, пытаясь удержать картину.
— Ненавижу, а не не люблю, — побагровел «художник». — Но мне-то Гоген не повредит. Я повешу картину в самом темном углу мастерской и буду отталкиваться от нее! Отталкиваться! Отталкиваться! — повторил он несколько раз.
Другой «художник» волочил к дверям ящик с фарфором, покрытым абстрактным орнаментом.
И вдруг появился Орбели.
Я его видел тогда первый раз, и мне он показался огромным. И хотя он был одет совершенно обычно, с академической аккуратностью, мне он почудился Витязем в тигровой шкуре.
Как только появился Орбели, картины, и фарфор тоже, стали тщательно запаковывать для отправки в Эрмитаж.
…Иосиф Абгарович называл имена художников. И каждый раз, когда замолкало эхо его звучного голоса и затихал восторженный гул приглашенных, тихо и отчетливо звучали слова N:
— Нет, это, несомненно, не искусство!
Или еще резче:
— Хаос красок! Так в жизни не бывает! Шарлатанство!
Или еще резче:
— Французское искусство умерло вместе с Эженом Делакруа.
Голос N возникал из стихающего шума, как остов затонувшего корабля, голо и мертво, со страшноватой ржавостью, выступает из моря, когда откатывается волна.
Его покрывала следующая волна, но он оставался в памяти, как бы разрезая праздник ржавыми, но острыми гранями.
А праздник был все-таки!
Картина Клода Моне «Мост через Темзу» — ее еще называют «Туман в Лондоне» — висела у окна.
На нее надо было смотреть издалека. Только тогда из воздуха, из сине-фиолетовой волны света, выступают мост, река, предметы реальные, но тоже настолько пронизанные этим туманным, размытым светом, что не нужно иного доказательства дискретности материи. И кажется, что каждая отдельная молекула отграничена от всех других — светом. Висит, плывет в этом свете.
— Профанация! — еще резче обычного прозвучал голос N. — Не «Туман в Лондоне», а туман в искусстве!
Лицо Иосифа Абгаровича, которое сперва выражало почти детскую обиду, стало гневным, остро и угрожающе просветлев.
— И это тоже «профанация, туман, хаос красок»?! — проговорил он, всем телом повернувшись к окну.
Мы непроизвольно повторили его движение.
Там, за дворцовым окном, в широкой этой и прекрасной раме, за чуть заиндевевшими стеклами, видна была Нева, ее брега с Петропавловской крепостью и с «Авророй».
Там, над Невой, светилась сейчас и другая Аврора.
По невскому льду бежали, струились, сбегались и разбегались струйки поземки. Из них неподвижно поднимался — или он опускался ливнем — свет. Розовый, чуть фиолетовый и синий.
Самое удивительное заключалось в том, что он был совсем такой же, как на картине.
— И это тоже хаос красок, туман и ничего больше?! — снова услышал я гневный голос Орбели.
— Конечно… — поспешил принять вызов N, но осекся.
Кажется, все-таки он осекся, не закончив фразы.
Свет, совершенно такой же, как на картине, только морозный, посеребренный инеем и позлащенный петропавловским шпилем, поднимался, пламенем охватывая мосты, пронизывая их: Дворцовый мост, если смотреть в сторону моря, и Кировский мост — вверх по течению. Мгновение почудилось, что мосты взмахнут крыльями и улетят. Но они не сделали этого, иначе прервалась бы связь между двумя половинами великого города.
Такой была Нева в то утро — это можем подтвердить даже под присягой все мы.
«Кроме тех, кто боится света!» — мысленно должен оговориться я, вспомнив разговор в запаснике Эрмитажа.
Тот, кто боится света, подойдет к израненному, истекающему кровью рыцарю, только что одержавшему величайшую победу над самым злым великаном — в масштабе рыцарских времен, — и скажет:
— Ты снова нацепил на голову медный таз цирюльника и, как полоумный, бросился с копьем на ветряную мельницу?!
Он подкрадется вечером к мальчику, который сидит в полумраке, склонившись над столом, и скажет скрипучим голосом:
— Что это за мусор у тебя? Выбрось сейчас же!
— Как же я могу выбросить это, — робко спросит мальчик, — если это гномики?
— Какие гномики! — сердито прикрикнет боящийся света. — Это — щепка, это — шахматный конь с отломанной головой, это — ржавый, гнутый гвоздь, это — пуговица.
— А почему у них острые бородки и синие глаза? И почему они делают волшебства?
Попробуйте ответить мальчику.
Да, я предвижу, возражения: «Будьте объективны, все же вы ведь музейный работник. Прикиньте — может быть, на сей раз прав боящийся света? Ведь это действительно конь без головы, а это — щепка, а это…»
Пусть так! А что, если среди негодных предметов, перечисленных вами, — среди них, между ними, за ними, в их тени, — есть хоть один гномик — в колпаке, с острой бородкой и волшебническим даром?
А вы выметете его вместе с мусором.
Или, что еще хуже, заставите мальчика вымести.
Что вы тогда ответите мальчику потом, когда он вырастет и спросит вас, как равный равного?
Человек с закрытыми глазами, — закрытыми так долго, что веки у него срослись, — пройдет через Мир и скажет, что не заметил огнедышащих драконов, испепеляющих все живое. Что ответить ему мне, который видел Освенцим и пепел миллионов сожженных, дышал этим пеплом?
У всех людей нашего поколения, у моих сверстников, пепел в легких чуть ли не с рождения; может быть, от этого нашему поколению суждена такая до ужаса короткая жизнь.
Что делать с ними, не желающими видеть свет? Сбрасывать с Тарпейской скалы?
— Ни в коем случае! — решительно воскликнула одна очень старая, сохранившая, однако, всю свою красоту и полную