Колосья под серпом твоим - Владимир Семёнович Короткевич
Хорошо, что мальчик не среди этих чудовищ, что он не видит разгула низких человеческих страстей.
— «На основании сто десятой статьи устава о службе по выборам, — читал Петро Яроцкий, — третий том, и сто двадцать восьмой статьи девятого тома свода законов Российской империи (издание сорок второго года) — постановления дворянства производятся посредством баллотировки и признаются обязательными, если они приняты единогласно или не менее как двумя третями голосов всех присутствующих дворян».
Он кашлянул.
— Сейчас, после того как я напомнил вам это, мы можем начать баллотировку, господа. Прошу брать шары.
Вежа взял шар первым. Урна, наполовину красная, наполовину белая, имела в себе узкое овальное отверстие, куда как раз могла пройти рука. Отверстие разделялось на два отделения только внутри урны, так что другим не было видно, куда человек кладет шар.
Вежа помедлил и, склонив седую голову, опустил его в белую половину урны.
Шар громко ударился о чистое дно.
А потом шары начали падать чаще и чаще, и удары становились все более и более глухими.
...Подсчитали шары поздно вечером, когда за окнами уже давно горели городские огни, а с болони долетала музыка войскового оркестра.
Маршалок Юрий подошел к отцу. Старый Вежа ждал, стоя возле окна и глядя на тусклую в темноте ленту Днепра. Пан Юрий облокотился на подоконник рядом с ним.
— Эти шары гремели страшно, — отметил Вежа. — Как камни по гробу.
— Действительно, отец, — согласился пан Юрий. — Похоронили мы этими шарами записку Раткевича. Все.
— А что, разве похоронили?
— Похоронили, отец. В собрании было четыреста двадцать восемь дворян. Чтобы записка об отрицании прошла — надо было не менее двухсот шестидесяти двух голосов. И вот.
— Сколько?
— За отмену двести шесть, против — сто восемьдесят семь.
Вежа двинулся было к выходу, но потом остановился. Лицо его было жестоким, когда он сказал сыну:
— Ты, маршалок, должен был из шкуры вылезть, а узнать о предложении Раткевича. По-видимому, не одни эти восемь человек знали?
— Не одни.
Старик сверлил сына глазами.
— Раубич знал?
— Откуда-то знал. Раткевич к нему довольно близок.
— Ну вот. Ты должен был знать. Должен был сказать мне.
— Чем бы ты помог?
— Деньгами. Я привез бы в собрание всю мелкую шляхту, у которой есть голоса, но нет мужиков, нет даже денег, чтобы поехать в губернию, где, в конце концов, им, обиженным, нечего делать. А они бы голосовали, как ты, как я... Я привез бы только сто человек — и Кроер полетел бы рылом.
— Зачем тебе это делать?
Вежа улыбнулся.
— Так просто. Клейне приятно сидеть рядом с Зохаром, мне — столкнуть эту сволочь, заставить их драться. Наконец, мне просто забавно было бы посмотреть, а что из этого получится. И я не люблю Кроера.
...Он пошел. А после его ухода разгорелся еще один спор. Едва только объявили результаты баллотировки, пан Брониборский, вытягивая за собою сторонников, как комета — хвост, подошел к Кроеру.
— Ну, — обратился он. — Так, может, господин Кроер объяснит мне, почему он держал себя как паршивая шалава? Почему он сорвал баллотировку?
— Потому, что не хотел, чтобы ты умер на свободе, — ответил Кроер. — Мне больше по нраву, чтобы ты умер в долговой тюрьме. А это так и будет, если мужики останутся твоими.
— Я умру в долговой тюрьме, а тебя прикончат твои мужики. Грязная свинья, — губы Брониборского дрожали.
— Голодранец!
— Жандармский холуй! Лизоблюд! В окно вылетишь, мужик!
В ответ Кроер отвесил Брониборскому пощечину — на собраниях нельзя было иметь оружия.
Брониборский ответил двумя — справа и слева.
Гам взвился над их головами. В следующий момент они сцепились и, опрокидывая кресла, загрохотали в сторону окон.
В грудях людей вспыхивали испанские страсти. В реянии возгласов, в треске и рычании отовсюду, по проходу и прямо через кресла, летели, прыгали, бежали слуги собрания и его члены — разнимать дворян.
XX
Я пишу эти строки на бумаге, соленой от морского ветра. Море, темно-синее, в редких белых кружевах, разбивается о большой камень, на котором я лежу, всплескивает пеной и попадает мне на ноги, а если повезет, — лишь одними брызгами, — падает мне на спину.
Холодные, как ожог, поцелуи соленой морской воды.
А земля вокруг сухая, потрескавшаяся, как ладонь обезьяны, пепельно-серая либо голубая. И среди этой сухости огромный, как до Турции, и глубокий, вплоть до последнего дня, насквозь синий прозрачный кристалл — чистейшей воды. Море пахнет йодом и водорослями, земля — пылью, сухой колючкой, нагретым мрамором, корицей и перцем, сухим овечьим пометом.
Илиадой!
Я прикрываю бумагу своим телом. А вода мчится справа и слева от меня, рвется в бухту, разбивается о скалы, несет с собою, как тысячи тысячи лет, дымные агаты, зеленоватые халцедоны и винно-прозрачный (как молодое здешнее вино) сердолик.
Порой в глубинах мелькнет синее веретенице скумбрии, пр раскаленным, пахучим бокам камня бегают любознательные крабы, а море наступает и отступает, и мой камень, кажется, качается в воде, то вырастая, то опускаясь, звонкий, как бронзовый корабль аргонавтов, бессмертный «Арго».
Поднимаю глаза и замечаю — далеко! — прозрачное деревце гледичии. Большущие сухие стручки на нем — как связки свернувшихся темных змей.
Поднимаю глаза еще выше — и тогда вижу, как на вершине Карадага, на вершине Святой горы, спокойно покоятся два маленьких прозрачных облачка. Ночью над Карадагом взойдет луна, осветит их, и каждое засияет прозрачным, слабо-розовым и винным, жемчужным светом — как сердолик.
И главное — море!
Это то самое море, в которое впадает моя извечна, моя великая река, мой Днепр.
И он, и еще тысячи тысяч рек, ручьев и просто струек отдают морю воду, отражения берегов, которые они видели ка всем своем пути, муть, цвет вод, ветви, листья своих лесов и трав и, наконец, самих себя, свою жизнь.
Мы несем в это море все доброе и злое, что мы видели, мы несем в него свою жизнь, даже больше — свою душу.
И каждый впадает по-своему. Одна река издавна знает, в какое море она плывет, вторая — с трудом пробивает себе путь. Одна