Колосья под серпом твоим - Владимир Семёнович Короткевич
Назавтра у нее началось что-то наподобие запоздалой родильной горячки. Женщина таяла, как воск.
— Одумайся, — умолял он. — Не оставляй меня.
— Что ты, — говорила она. — Он милосердный. Я искуплю все страданиями. А если нет — предупрежу тебя, где я, чтобы ты... потом со мной...
— Не оставляй, — настаивал он. — Как же мне тогда верить в людей и Бога?!
— А ты верь, — тихо шептала она. — Ты знаешь, я благодарна Ему. Ведь Он позволил мне согрешить против себя самой. Иначе я так и прожила бы без твоей любви. А Он дал мне два года. Пускай тогда и ад уже.
— Она еще благодарит, — без слез рыдал он. — Да что ж это? Да что ж э-то та-ко-е?!
Плоская, подтаявшая, она все глубже опускалась в перины, в шелк простыней.
Когда губы ее не оставили никакого, даже самого маленького, пятна на зеркале, он посидел немного, подумал, а потом пошел в молельню и стал там перед фамильным образом Спаса Темные Глазницы. Молельня была родовая, и на стенах висело оружие, по обету положенное под иконы теми из Загорских, которые ушли в монастырь.
— Слушай, — промолвил Загорский спокойно, как равному. — Она ведь верила в тебя. Насвятотатствовала с горячки, но все-таки верила. Она верила, а ты ее так, а?
Образ молчал, распустив на плечах золотые волосы. Смотрел страшными темными глазницами, в которых не было видно глаз.
— Слушай, — он опять сказал это, как равному, — давай договоримся. Мне это совсем не нужно, чтобы она умирала. Я хочу, чтобы она жила. Давай договоримся: я выйду туда — а ей лучше. Тебе ведь это легко, а? Потому что она ведь еще не совсем умерла. И если ты сделаешь это, я отдам половину всего, что имею, церкви, а сам пойду в монастырь и до конца жизни буду молчать и спать в гробу и не есть ничего, кроме хлеба... Скажем, ее грех... Так ты освободи ее от страданий, верни, а? Пускай искуплю я.
Поговорив, он снова пошел в опочивальню и сел возле нее. Он сидел так и ждал, пока старая нянька Евдоха не подошла к нему.
— Прикажете позвать омывальщиц, пан?
Он поднял глаза и, как будто лишь теперь что-то поняв, махнул рукою.
— Зови.
Потом он вернулся в молельню, стал перед Спасом и просто как покойник отец, спросил:
— Ад? Ну, пускай берет двоих, если не хотел...
В руках его оказалась старинная боевая секира — гизавра. И он внезапно запустил ее прямо в темные глазницы с такой силой, что лезвие на три вершка вонзилось в дерево и затрепетало там.
— Дрожишь? — спросил он. — Ну, дрожи.
И вышел, затворив за собою дверь.
И все время, пока он, внешне спокойный, хоронил ее, принимал соболезнующих и носил траур, в душе его жил неудержимый гнев. Неудержимый гнев и один вопрос: «За что?» Она ничего не сделала тому, она была более святой, нежели святая Ольга, бросавшая людей в яму, а сверху на них — челн, который крошил им кости... Вот возлагают венчик в знак надежды получить венец на небесах — а ей безучастно обещали ад. За что?.. Вот после панихиды гасят свечи в знак того, что «жизнь наша, пылающая, как свеча, должна угаснуть, чаще всего не догорев до конца». Но кто ж думает о конце в тридцать три года? Ты, чья икона в ее изможденных прозрачных руках? Ты мог, ты мужчина, ты за всех. А за кого она? За что?.. Вот служат отправную, и ее лицо обращено к алтарю. При жизни ты не пускал ее в алтарь... За что? Она женщина. А твоя мать не была женщиной?.. А теперь не пустишь в Царствие Небесное. За что? За то, что она святотатствовала, изнемогая от горя и от любви к человеку, от той любви, за какую погиб ты? «И в землю отойдешь...» Но не прекратишь быть «образом славы Божьей». Если уж такая слава, так к дьяволу ее...
«Господня земля, и исполнение ея, вселенная и вси живущии на ней...»
Несчастный колос! Несчастный колос под неизвестным серпом. Да и разве под одним?.. За что?..
И поскольку на один этот вопрос, лишь на один, не было ответа, гнев все нарастал. В ад так в ад. И иди ты с твоим хваленым милосердием, если ты не мог пощадить одну, одну-единственную свою овцу. Не волка — овцу. Может ведь быть так, что и овца, спасаясь, попробует укусить? Так волкам позволено кусать неисчислимое множество раз, а она попробовала один раз, и ее за это — косой по горлу.
...Молельня была заколочена, поп — изгнан в Милое, в старинную церковь-крепость, самую неуютную и сырую из всех церквей, которые были в его владениях. Вскоре туда же отправились и попы из Вежи, Святого и Витахмо.
— Буду платить вам вдвойне, только бы духом вашим не воняло ближе, чем за двадцать верст.
Он ненавидел попов, ненавидел теперь Бога, ненавидел солдат и жандармов, тех, от которых разило потом, доносом и кровью, тех, которые арестовывают людей за настроения, и этим сводят людей в могилу создание, никому не причинившее зла. Он ненавидел молодого царя, сделавшего так, что людей, дворян, которые отвечают за свои политические взгляды, хватают в их крепости.
— Самодайка... Бл... Любопытно было бы командировать моих жней, моих язычниц, чтобы они поинтересовались, что у него в портках.
Он закаменел. Он пестовал дочь, одаривал деньгами, нарядами, драгоценностями. И совсем не интересовался, что она там поделывает на своих балах. Он знал, что ей принадлежит две тысячи душ и что найдется приличный человек, который будет любить ее. Что может найтись и неприличный, он не подумал. Дочь сбежала с молодым офицером расквартированного в Суходоле полка...
Пан Данила теперь спал днем, а ночью читал, молча гулял по парку либо слушал в музыкальном павильоне «Реквием» Моцарта. Всегда одну и ту же часть, «Лакримоза». Играл, сидя за глухой ширмой, органист, которого привезли из Суходола. Пан слушал с сухими глазами. Нарушать его покой боялись и потому объявили о побеге дочери поздно.
Приступ гнева у него был страшным. До сих пор спокойный, сдержанно-сильный, пан был в ярости, будто сразу хотел выплеснуть свой гнев.
«Она! С кем?! С офицером! Офицер! Солдатня, пропахшая потом! Арестовавшая Богдановского и