Колосья под серпом твоим - Владимир Семёнович Короткевич
Загорский отошел от дел. Демонстративно занялся поклонением тому, что он понимал под екатерининским духом и что в самом деле было якобинством.
Плевать он хотел на гнусную холопскую пословицу о том, что mutantur tempora et nos mutamur in illis4. Ею пользовались и пользуются часто те, кто оправдывает худшее.
Если меняться, так меняться в лучшую сторону. А то сегодня Павел, завтра фельдфебель, послезавтра азиат, а там и вообще черт знает кто, еще какая-нибудь свинья.
И потому он демонстративно «повелел», что красному шатру вечно стоять на полынном пригорке, и с торжествами поставил и открыл при стечении многочисленных гостей статую Вольтера в своем парке. Губернатор приехал срамить и поучать его, но на свою беду сказал что-то о том, что действия императора одобряет великий народ.
Загорский удивился:
— Великий народ? Что ж это за великий народ, если один с ним что хочет, то и делает?.. Нет, я к такому великому народу не принадлежу. Не хочу. Тогда уж я сам себе великий народ.
На том все и кончилось. Его уговаривали, чтобы хоть на пост вернулся, не бравировал. Чем служба виновата?
— Кому служить? Ему? Нет уж. Лучше с умным потерять, чем с дурнем найти. И раков не хочу, и... ног не мочу.
Не удивительно, что на него кто-то склеил и послал в Петербург донос. И достукался бы, по-видимому, Данила до Сибири, но тут Павла задушили офицерским шарфом.
— Дали бы вы, пан Загорский, свой шарф для такой цели?
— Я у своего свинаря, Янки, шило одолжил бы, которым он свиней колет, да послал бы им. Они, мясники, другого не стоят... Да и он, свинья, тоже.
На службу он так и не вернулся. Тем более что и без службы мог одним своим словом настоять на своем, если видел, что хотят погубить невинного.
Через четыре года после смерти Павла он продал в государственное ведение и частным лицам свои южные земли, получив за них что-то около двух миллионов, и сразу израсходовал триста тысяч на расширение парка и различные постройки в своем вежинском имении.
Чего ему было желать? Владелец двадцати тысяч мужских душ и бесконечных земель на Могилевщине, родовит, красив, здоров, отмечен всем, чем только судьба может отметить человека. И, однако, полного счастья не было. Жена была красива, добра, но не любила его. Чистая до святости, святая до безумия. Упорный вольтерьянец смирился бы с ее верой, только если бы она любила его.
Он хотел сына от любимой, «сына любви», веря, что такие дети особенно удачны.
Случай помог ему. Охотясь на вепрей, они наткнулись на стадо животных и верхом двинулись на него с одними копьями. Пан Данила убил ударом копья самку, и тут старый секач бросился на коня и свалил его вместе с всадником. Над местом падения сбился клубок вепрей, коней, людей.
...Загорского принесли домой без сознания, с тремя ранами, одну из которых доктора признали смертельной. И тут жена поняла, что затаенно, себе не признаваясь, любила его все больше и больше.
— Боже, только бы излечился! Боже, только бы излечился!
Она целовала ему руки. По несколько раз в день обмирала так страшно, что лекари боялись за ее жизнь. Ночами простаивала на коленях в молельне, но при стоне раненого была уже подле него.
— Матерь Божья, Иисус сладчайший! За что? Я ради вас его забыла. Из-за моей холодности он рисковал жизнью. Дайте возможность искупить грех грехом пред вами.
Раненому стало хуже. И тогда Загорская начала святотатствовать:
— Что вы можете! Вы, наверно, просто не можете! Даже для меня! Для той, кто из-за вас его убил. Лучше уж с дьяволом... Только бы излечился! И взглянуть бы на вас не взглянула.
Загорский излечился. Скоро, как будто он был дикарем, зажили раны. И жена сдержала слово: перестала и заглядывать в молельню, всю страстность перенесла на мужа, на его одного.
Пан Данила ожил. Забросил охоту. Больше ему ничего не надо было от жизни. Когда она сама, впервые после пяти лет, приникла к нему, показалось, что сердце его разрывается. А она, кажется, с каждым днем становилась все нежнее, всегда хотела быть рядом, днем улыбалась ему, а ночью шептала выдуманные ею, удивительные, только ее слова:
— Хмель мой хмелевич... Метлушек-король... Звезда моя Дурман...
Приникала к нему, как к спасению, искала его губ, рук, груди, стремилась вся спрятаться за ним. Да он, после ее хулы на Бога, и действительно был последним спасением, тем, который защитит от тьмы ночью и не даст злу днем.
Ведь она боялась.
В счастье прошел год. Ксени забеременела. Он был уверен, что будет сын, и был спокоен. А ее мучили кошмары, ей казалось, что она умрет. Беременность ударила по больной, изможденной совести той, которая боялась верить, потому что не ждала пощады за свой поступок. Он успокаивал, целовал ее в глаза и говорил, что у сына обязательно будут такие же.
У сына, Юрия, действительно были ее глаза. Вежа грохотала пушками (в Загорщине не стреляли, берегли покой роженицы). А пану Даниле хотелось обнять весь свет.
И тут в усадьбу Богдановского пришли ночью солдаты во главе с офицером и арестовали старика пана и сынов, братьев Ксени, за сепаратизм и участие в заговоре против государя-императора и властей.
Это был конец. В аресте отца она увидела перст Божий. Напрасно муж говорил, что все естественно, что у людей есть право восставать, если им не нравится правительство, а у правительства есть право арестовывать восстающих. Напрасно он говорил, что сделает все, чтобы их выпустили.
— Нет, — говорила она, — это Он хочет покарать меня.
И ее глаза мертво смотрели куда-то.
— Почему же он тогда карает их, безвинных? Почему не меня? Я ведь ответчик перед Богом и людьми за жену и детей.
— Нет, — мертвым голосом отвечала она. — Я согрешила, и Он понимает.
Загорский сделал невозможное: связями и большими взятками добился, что Богдановских выпустили на поруки и обещали оправдать. Но не сказал жене, что это сделал он.
— Видишь, их выпустили. Все хорошо.
— Да, все хорошо, — согласилась она. —