Исроэл-Иешуа Зингер - Йоше-телок
Нохемче спрятался в старом высохшем дереве, которое годы и молнии лишили сердцевины. Он втиснулся в дупло. Затем вымыл руки в дождевой воде и прочел благословение, произносимое при раскатах грома. И вдруг рядом с деревом выросла фигура Малкеле, мокрой и перепуганной; она пробралась в дупло и придвинулась вплотную к нему.
— Нохемче, — сказала она, прижимая руку к сердцу и отряхиваясь от капель, — ливень застал меня в пути… я так боюсь.
Он не спрашивал, откуда она пришла, как попала сюда. Он лишь чувствовал, как кровь бежит по его телу, от корней волос до ступней.
Некоторое время они стояли, не произнося ни слова. Лишь смотрели на струи дождя, льющиеся с неба, на ручьи и потоки, с рокотом мчащиеся по земле, и молчали. Но вскоре снова начал греметь гром, и при каждом раскате Малкеле хватала Нохемче за руку.
— Я боюсь, — говорила она.
Нохемче наконец вымолвил несколько слов.
— Не надо бояться, — сказал он. — Надо вымыть руки и произнести благословение.
Малкеле послушалась его. Она протянула руки под дождь, играя со струящейся водой, что падала на ее горячие ладони, и стала вспоминать, какое благословение произносят при раскатах грома. Но в этот миг молния расколола мир пополам и залила все вокруг слепящим светом. Вскоре раздался гром, мощный, долгий — из тех, что внезапно смолкают, чтобы вскоре загрохотать еще громче и страшнее, порождая в тяжелом влажном воздухе бесчисленные отголоски. И Малкеле повисла на шее у Нохемче. Она прижалась к нему, как ребенок в ужасе прижимается к матери.
— Боже милостивый, — бормотала она, — ма-ма!
Он вырвался из ее рук. Сверкнула вторая молния, она была похожа на огромный пламенеющий прут, Божий прут, что хлещет грешников и злодеев. И его охватил трепет — в прогнившем дереве, в грозовой день элула, рядом с ней, женой его тестя. Уже не обращая внимания на дождь и молнии, он побежал прочь. Она кричала ему вслед, упрашивала:
— Нохемче, гром гремит! Я боюсь!
Она нагнала его под дождем. Но он не остановился, он мчался домой.
Когда Нохемче, промокший до нитки, перепуганный, вернулся домой, там уже прочли дневную молитву и главу из Псалмов, что читают в новомесячье элула[81].
Ночью он весь пылал от жара. Сереле привела к нему доктора.
Поправившись, он стал еще молчаливей и теперь совсем не выходил из учебной комнаты на втором этаже. Малкеле, как всегда, приходила к Сереле, ждала, надеялась хотя бы увидеть его, но он не появлялся. Он избегал собственной комнаты. Малкеле день-деньской гуляла, доходила до леса. Отыскав то дерево с дуплом, она пряталась в нем и ждала, хоть и знала, что он не придет.
В Дни трепета[82] Нохемче ни разу не показывался, даже к тестю не заходил.
С одной только Сереле он сблизился, стал ласковее; разговаривать он с ней не разговаривал, но вел себя так, как должен (она знала это из книжек) вести себя муж по отношению к жене. Со стыдливым румянцем на пухлых щеках она рассказывала об этом Малкеле.
— Он стал совсем другой после болезни, — говорила она.
Однако Малкеле не унималась. Она все крутилась перед его окнами, приходила к Сереле. Ждала, что вот пройдет этот страшный месяц элул со всеми его праздниками и Нохемче снова станет собой. Она была уверена в этом. По ночам ее переполняли тысячи мыслей о том, как стать ближе к нему — к тому, благодаря которому ее прозябание в Нешаве обретало смысл.
Но вдруг из Рахмановки прибыл человек, специально посланный за Нохемче, чтобы отвезти его домой к родителям.
Те уже не могли дождаться, когда приедет Нохемче. На все их письма с просьбами приехать он отвечал уклончиво. И тогда рахмановская ребецн позвала к себе габая Мотю-Годла, дала ему денег на заграничный паспорт, на расходы и сказала, чтобы без Нохемче он не возвращался.
Мотя-Годл отправился в путь с большим воодушевлением. Его ненависть к галицийским хасидам все росла и росла. Он был против этого брака, хоть никогда и не говорил об этом. Он хорошо помнил, как в день свадьбы его отбрил нешавский габай, и теперь хотел как можно скорее вырвать Нохемче, сына ребе, из рук этих «австрияков», этих горлопанов, дикарей. Мотя-Годл приехал ко двору ребе злой, раздраженный и стал подгонять Нохемче, спеша точно на пожар.
— Вот, значит, как, — начал он упрекать Нохемче, едва тот поздоровался, — едва осел в этой Нешаве, так сразу позабыл и родителей, и двор… Ребецн, чтоб она была здорова, уже извелась вся…
Приезжего угощали, просили его подождать немного. Но он и слышать об этом не хотел. Даже есть в доме ребе не хотел. Он лишь расхаживал вокруг с реб Псахьей, учителем, единственным рахмановцем, бродившим по нешавскому двору, и торопил всех:
— Скорее, скорее, я спешу!
Двор принялся готовиться к путешествию: печь коврижки, печенье, варить кур, наполнять бутылки соком, раскладывать варенье по баночкам, как будто Нохемче предстояло отправиться на край света. Сереле суетилась, хлопотала. Она хотела показать свекрови, важной ребецн из России, что и в Нешаве знают, как должно обращаться с зятем на содержании, и собрала ему в дорогу без счета снеди и сластей. Но Мотя-Годл не позволил ему ничего взять.
— Нам этого не надо, — сердито сказал он, — я, слава Богу, привез еду из Рахмановки…
Зато он велел упаковать всю одежду и белье Нохемче и даже меховые вещи.
— Они тебе понадобятся, Нохемче, — многозначительно сказал он, — ребецн, чтоб она была здорова, не отпустит тебя в Нешаву так быстро, куда тебе спешить, не горит ведь.
Наставника, реб Псахью, он тоже забрал с собой.
Сереле ходила с полными слез глазами. Сестры, которые обычно почти никогда не встречались с ней, держались поодаль, теперь стали донимать ее вопросом: почему свекровь не пригласила ее в Рахмановку вместе с Нохемче.
— Она же барыня, не чета нам, — язвительно говорили они.
Сереле хотела спросить Нохемче, когда он приедет; хотела сказать, что будет скучать по нему, попросить, чтобы он писал ей письма. Но она стеснялась, не смела, не знала, как начать. Попрощавшись с тестем и свояками, Нохемче подошел и к Сереле. Они простились, не сказав ни слова, не подав друг другу рук, даже по имени друг друга не назвали.
— До свиданья, — сказал Нохемче уже у двери.
— В добрый путь, — ответила Сереле, смущенная, раскрасневшаяся. — Хорошенько укутай горло, чтобы не простудиться, Боже упаси.
И с Малкеле он простился так же, тихо вымолвил несколько слов, глядя в землю.
Сереле будто окаменела, она даже не сообразила, что должна проводить мужа. Малкеле взяла ее за руку и потянула за собой.
— Пойдем, пройдемся немного за ними.
Она шла и глядела на бричку, которая тащилась по лужам, и на узкую спину Нохемче в шелковой капоте, которая все удалялась и удалялась. Малкеле крепко держала ее за руку, и Сереле еле поспевала за проворным шагом мачехи.
Только когда бричка выехала на тракт и лошади пустились вскачь, окутав облаком пыли все, что оставалось за спиной, усталая Малкеле села на камень, лежавший на дороге, и разрыдалась.
Сереле стояла в изумлении, вытаращив глаза, и не понимала, что это с ней творится. Наконец ей в голову пришла женская догадка; она наклонилась к Малкеле и спросила:
— Малкеле, может, ты беременна? Не надо стесняться. Отец, чтоб он был здоров, очень обрадуется…
Та мгновенно перестала плакать и разразилась хохотом. Она смеялась громко, долго, истерично, даже не пытаясь сдержаться.
— Ой, мамочки! — выкрикнула она и снова захохотала.
Глава 10
Тяжелые дни, полные муки, тревоги и отчаяния, настали для Малкеле при нешавском дворе, дни без смысла.
Днем она сидела у Сереле. Снова и снова ела ее липкое варенье, слушала одни и те же скучные разговоры. Но теперь она утратила всякий вкус к этим посиделкам. Раз в неделю из Рахмановки приходило письмо от Нохемче. Сереле давала его прочесть Малкеле. Писал Нохемче скупо, всего несколько слов о здоровье и приветы всем домашним. Однако Малкеле с огромным волнением хватала эти короткие записки и перечитывала их десятки раз.
Еще больше она была поглощена сочинением писем от Сереле к мужу. Сереле очень хотелось предстать в выгодном свете перед своей знатной свекровью, показать, что она не такая глупая, какой та ее считает. Писательница из Сереле была неважная. Помимо того, что ее почерк был неуклюжим, кривым — сплошные каракули, точно как у ее отца, она еще и не могла ничего придумать. Ее учитель, лембергский еврей, когда-то выучил ее по письмовнику, полному немецких словечек, копировать первую строчку по образцу и подписываться на древнееврейском: «Мимени Сора-Сереле бас а-рав а-кодойш ми-Нешава»[83]; больше она ничего не умела. И Малкеле писала за нее.
Это были длинные письма, она слагала их в уме по ночам; письма со множеством тонких иносказаний о тоске, преданности, тайной любви. В чужие послания она вкладывала всю душу. Сереле переписывала их своими каракулями. Чем усерднее она пыталась выводить буквы красиво, тем больше делала клякс и помарок. Малкеле исправляла, дописывала, зачеркивала, а затем они шли на почту и с бьющимся сердцем опускали письмо в ящик.