Исроэл-Иешуа Зингер - Йоше-телок
Он закрыл глаза и стал представлять себе грешного ювелира, за чьей похоронной процессией бегут миллионы бесов и называют его отцом. Но он видел только ее, Лилит, которая идет в шелках, в черной косынке, закрывающей лоб до самых глаз. Глаза у нее черные, горящие. Он зовет ее, и она приходит, соблазнительная, нагая, и простирает свое соблазнительное тело на золотом ложе, и подзывает его соблазнительными речами, и он грешит с ней, и зовет ее по имени: Малкеле, Малкеле…
Его ночи еще больше, чем дни, были наполнены ею, чужой женщиной, которую привез с собой ребе.
В его снах она была не женой Нешавского ребе, а его дочерью, невестой Нохемче. Они пышно справляют свадьбу, он сидит за столом, произносит речь, потом закрывает лицо невесты атласным платком. Платок падает у него из рук, женщины охают. Потом они сидят в отдельной комнате и едят куриный бульон из одной миски, потом двое стариков берут его под руки, приводят в ее комнату и захлопывают дверь за его спиной. Сереле — дочь дяди-заики. Она больна. Она умирает. Нешавский ребе становится могильщиком, он роет ей могилу большой лопатой. Нохемче оплакивает ее. Но жена, Малкеле, вытирает ему глаза — точно так же, как делала его мать, когда он был маленьким, — и говорит, что жениху нельзя плакать…
Теперь перед тем, как лечь, он каждый раз читал молитвы, которые защищают от ночных кошмаров, призывают ангелов сесть у изголовья и охранять его. Но сны повторялись, они почти всегда были одни и те же. Наутро он чувствовал себя виноватым перед Сереле, ему было стыдно, как будто она заглядывала в его ночные видения.
Он постился, терзался.
Сереле страдала. Она выбирала для него самые красивые пирожки с луком, самые поджаристые, посыпанные маком и тмином, как он любил. Но Нохемче не хотел есть.
— Я видел дурной сон, — говорил он, — мне нужно поститься.
Он исхудал, глаза его горели огнем, вокруг них появились синие круги. Сереле начала бояться за мужа. Она хотела поговорить с ним, расспросить, но не находила слов, не знала, как с ним разговаривать. Она отважилась на один поступок и сама испугалась того, что сделала: написала в Рахмановку, рассказала свекру о посте Нохемче. Мать прислала Нохемче длинное письмо на древнееврейском, умоляла его поберечь здоровье, не мучить себя. Кроме того, она просила сына приехать в Рахмановку, хотя прошло всего лишь несколько месяцев со дня свадьбы.
«Дитя мое, — она закончила письмо на идише, как всегда, когда хотела дать выход своей материнской нежности, — приезжай к маме, дай мне Боже всю твою боль, за каждую твою косточку, за каждый ноготочек».
Поститься он и вправду прекратил. Прекратил потому, что во время поста его мысль работала еще живее, чем в обычные дни, и рисовала перед ним самые греховные образы. Но в Рахмановку он не поехал. Насколько раньше все при нешавском дворе было ему отвратительно, раздражало его, настолько теперь все здесь стало для него родным, близким — ободранные стены, скрипучий насос, острые камни, каждый оконный переплет, каждая дверная ручка. Все было частью ее. Он мог часами просиживать у окна в своей учебной комнате и смотреть, смотреть до тех пор, пока она не пройдет по двору. Если раньше он никогда не бывал у тестя, не хотел его видеть, то теперь часто к нему приходил, читал религиозные книги, беседовал с ним, изучая Тору, лишь бы быть ближе к ней, Малкеле, чувствовать, что за стенкой сидит она. От одной этой мысли он начинал трепетать.
Малкеле теперь все время появлялась в комнате ребе, когда приходил Нохемче. Она вдруг стала очень преданной женой и приносила мужу стакан молока, чтобы подкрепить силы, или лекарства, которые ему надо было принимать.
— Не спеши, не спеши, — нежно говорил ребе, не зная, что бы такого сказать, — зачем ты себя утруждаешь…
Нохемче не смотрел на нее, боялся глаза поднять. Его сердце почти что переставало биться. А вот она на него смотрела. Он это чувствовал. Она даже проходила так близко, что задевала платьем колени Нохемче, и ветерок, поднятый ее стремительным движением, обвевал его разгоряченное лицо. Потом это чувство еще несколько дней бродило в его крови, жгло и в то же время доставляло наслаждение.
Однажды она даже вцепилась в его руку, прямо в комнате мужа. Ребе, обрадованный тем, что зять приходит к нему беседовать и учить Тору, велел Малкеле поставить угощение для Нохемче — вино и медовую коврижку. Она принесла угощение, но от волнения наступила на собственный подол и чуть не упала. Она поспешно протянула руку, хотела взяться за стул, но схватилась за его руку и так в нее вцепилась, что некоторое время не могла разжать пальцы. Нохемче стоял в таком же оцепенении, как и она, и даже не пытался помочь ей высвободиться. Наконец подошел ребе, неуклюже взял ее за руку и отвел в сторону.
— Ой, — выдохнула она, с трудом выпустив из руки бутылку вина.
— Бог с ним, с вином, — сказал ребе, — ты сама-то не ушиблась?
Она выбежала из комнаты, как будто ее гнали оттуда.
Целых восемь дней он не появлялся у тестя. Он тер руку, в которую вцепились пальцы Малкеле, много раз ополаскивал ее водой, как будто хотел потушить пылавший в ней огонь. Но украдкой, посреди учебы, прямо посреди чтения этического трактата, он вдруг начинал нежно гладить собственную руку, словно то была чужая рука, а один раз даже запечатлел на ней стыдливый поцелуй.
Нохемче снова стал бывать у ребе, крутился во дворе, чтобы проходить перед ее окном. Он завидовал порогу ее комнаты, белой кошке, сидящей у ее двери. Он перестал заниматься со своим наставником, бродил в задумчивости, не слышал, что ему говорят, не отвечал на вопросы, не видел, что делается у него под носом. Однажды он забыл отступить назад перед шминесре[76] и долго стоял на месте. Все смотрели на него, ждали, но он ничего не замечал. Лишь когда хазан, будучи уже не в силах ждать, начал громко читать шминесре, Нохемче спохватился и смущенно сделал три шага назад.
В другой раз он не услышал, как шамес вызывает его к Торе, и собравшиеся в бесмедреше люди принялись окликать его со всех сторон:
— Реб Нохем, третий![77]
Во время хасидского застолья он молчал, когда ему наливали вино и накладывали остатки ужина ребе. Обедая у себя в комнате, Нохемче сидел как бедный ешиботник за чужим столом. Он забывал посолить еду, пил чай без сахара.
Сереле была испугана, но стеснялась поговорить с ним. Она боялась, не знала, как начать, не могла найти слов.
— Может, позвать доктора? — каждый раз спрашивала она, и каждый раз вопрос оставался без ответа.
По ночам он тоже вел себя с ней не так, как того требуют обязанности мужа, описанные в религиозных книжках на идише, которые она знала наизусть.
В ночи после миквы Сереле читала все молитвы[78], какие только есть на свете, чтобы снискать благосклонность Богом данного ей супруга. Через других женщин, с помощью молчаливых намеков она давала ему понять, что близость уже разрешена. Но его глаза ничего не замечали, уши ничего не слышали.
А порой он вдруг начинал ласкать ее, целовать так жарко, так неистово, что она пугалась, застывала от страха и не знала, как отвечать на его ласки. В ее книжках ничего не говорилось о таком странном поведении. Она чувствовала потребность потолковать об этом с кем-то, обсудить, спросить совета, но ей не с кем было поговорить. Отец — чужой, далекий человек. Матери нет в живых. Сестры — дочери других матерей, намного старше ее, держатся особняком.
И поэтому она обратилась к Малкеле, доверилась ей, стала рассказывать свои тайны. Заливаясь краской, она поведала ей о своем горе и тревоге, обо всех привычках Нохемче, о его странных повадках и выходках.
Никто другой не слушал Сереле так внимательно, как она, молодая мачеха, которую при дворе ребе все ненавидели и разговаривали с ней будто со служанкой. Она ловила каждое ее слово.
— Сереле, я так тебя люблю, — пылко шептала она, целуя и обнимая девушку, — расскажи мне все, золотце мое, как родной сестре…
Глава 9
Малкеле, молодая ребецн, проводила в комнатах Сереле больше времени, чем в своих собственных. Она возвращалась к себе только затем, чтобы поесть и переночевать. Все оставшееся время она сидела у падчерицы.
Как когда-то в доме у дяди, она и здесь все стала переворачивать вверх дном. Она переставила мебель, украсила окна занавесками, развесила повсюду всяческие безделушки и тряпки, перевесила платья, и все это — с таким жаром, с такой кипучей энергией, что Сереле застыла посреди собственной комнаты как истукан.
— Вот увидишь, Сереле, — с жаром сказала Малкеле, — я тебе еще вышью пейзажей и развешаю по стенам. Сюда поставим зеркало…
Сереле перепугалась:
— Малкеле, что ты говоришь? В Нешаве такого делать нельзя… Если отец, чтоб он был здоров, узнает…