Избранные произведения - Пауль Хейзе
Три эпопеи. Первая («Prometheus und Epimetheus»)[114] и третья («Prometheus der Dulder»)[115] представляют собой два оттиска одной гравюры, одну и ту же тему, исполняемую — в разной оркестровке и в различных стилях — тридцатипятилетним атлетом в разгаре битвы и старым борцом, умирающим после победы, в значении которой он не обманывался.
Центральная мысль: мятеж отдельного человека, отказывающегося променять свою свободную Душу на казенную, запатентованную совесть, властно предлагаемую ему Господином — государством или богом. Испытываемые им из-за этого страдания. Победоносный бой, который он ведет в конце ради спасения своих палачей, этого Господина, этого бога и его подручных, которые явно обанкротились и которым остается только обратиться за помощью к своей жертве. Это гигантская песнь одинокой и обнаженной Души, над которой люди издеваются и которая спасает людей.
«Олимпийская весна» («Olympischer Fruhling») сама по себе уже целая космогония, — наподобие индусской эпопеи, — бесконечное развитие этапов Природы. Сначала — новые боги, властители современного нам мира, восходящие из лона ночи к сверкающему зениту: их игры и сражения для завоевания скипетра; потом — установленный порядок, юность Олимпа, полнота радости… Благословенный час на исходе. Но поэт остановился при первом же треске разрушающегося волшебного дворца. Он отвернулся от зловещего будущего. С него достаточно того, что он увидел с вершин противоположный склон и бездну, в которую скатится скоро счастье жизни. Он заканчивает свою поэму появлением сходящего с Олимпа Геракла, сына божьего, идущего принести себя в жертву ради человечества.
Пусть греческие имена не вводят нас в заблуждение! Ни одно из них не соответствует нашим школьным представлениям. Все мифы преображены. Все здесь ново: и форма и мысль. Чудо состоит в том, что после созерцания этих альпийских олимпийцев в неожиданных ролях и на новой сцене, куда их вызвал Шпиттелер, кажется уже невозможным, чтобы они были иными, чем создал их он. Такова ослепительная сила гения.
Все в этих произведениях, вплоть до глубочайших мыслей, зримо, оно воспринято глазом художника. Все в них живет, все облечено плотью, имеет индивидуальную форму, все вплоть до логических абстракций.
Тот, кто впервые даст нашей стране гармоничный и точный перевод «Прометея» и «Олимпийской весны», сделает ей богатый подарок… Я же ограничусь здесь почтительным выражением дружеского уважения к тому, кем я восторгаюсь больше, чем всеми европейскими поэтами нашего времени.
* * *
Мои личные отношения со Шпиттелером начались в апреле 1915 года. Уже восемь месяцев длилась мировая война, восемь месяцев я вел в одиночестве тяжелую борьбу, которую я назвал не без иронии «над схваткой», борьбу правильную или нет (не мне судить об этом), но к которой принудило меня мое убеждение, моя душа.
И вот тогда-то я встретил вдруг того, кто пожертвовал жизнью ради своей души, — героя, Прометея. Я был как громом поражен радостью и волнением. Я не был больше одинок. У меня был учитель и товарищ.
Я написал Шпиттелеру. Это было незадолго до его семидесятилетия. Я высказал ему свои чувства восторга перед двойным сиянием: свободы и красоты, исходящим от его произведений…
«Кажется, когда читаешь их в эти трагические часы, что тяжелые тучи, нависшие над Европой, разрываются и мы видим в просвете сверкающее над нашими головами глубокое небо и спокойствие его вечных законов. Среди боев, опустошающих нас, приветствую в Вашем лице героическую безмятежность высочайшего искусства».
На следующий же день (22 апреля) он ответил мне:
«У нас сродство духа во многих отношениях. Так, например, наш европейский образ мыслей, стремление отдавать должное всем народам… И много подобных черт в наших писаниях, как и в нашей жизни. Ваш «Жан-Кристоф»… Жена моя, прочитав его, воскликнула: «Удивительно! Совсем так, как если бы ты написал это!» А кроме того, Ваше прекрасное чувство свободы в религиозных вопросах. И в особенности наше общее преклонение перед Бетховеном…»
Я получил эти строки в Женеве, где я тогда работал в Международном бюро помощи военнопленным. В Европе безумие достигло своей высшей точки. «Культурные люди» всех стран состязались в ненавистничестве и разнузданности, во Франции бичевали «эти второстепенные умы: Канта, Гёте, Гейне…»[116] В Германии бойкотировали Шпиттелера…
Я уехал в Тун с «Прометеем и Эпиметеем». Целый месяц я прожил там, как в крепости. Все остальное исчезло: шум войны, бредящая Европа… Только щебет ласточек, изумрудная река Аар, заросшая камышами, красивые, серебристые деревья, — и веселые шаги Пандоры, смеющейся вместе с ручьем…
…Und Nacht und Friede war es um sie her, und blaьlich funkelten die Sterne ьber ihrem Haupt, und keinen Laut vemahm ihr Ohr im weit Weltenraum, als nur der eignen Schritte leise treten…[117]
(…И ночь и тишина окружали ее, а над головой ее сверкали синие звезды, и в бесконечном пространстве ни единого звука, кроме ее легких шагов, не улавливало ее ухо…)
Я был унесен за пределы нашего века.
Это было первое «вечное» произведение, встреченное мной в мире живых. За исключением «Войны и мира». Но у «Войны и мира» есть лицо определенного времени, сто масок определенного дня и ночи человечества. Поэмы Шпиттелера ломают рамки времени. Мастер творить, он создает время, как и живые существа, а не повинуется ему; он царь во вселенной Души. Эти великолепные эпопеи родственны великим книгам ведийской Индии и гомеровской Греции. Я считал исчезнувшей эту породу героев- строителей, и Шпиттелер явился мне как последний и одинокий ее представитель.[118] Если он стал знаменит, то по недоразумению…
* * *
Я навестил его в Люцерне, в конце августа 1915 года. Он жил на улице «Благословенного луга» (Gesegnetmattstrasse), тихой улице, начинающейся от берега озера неподалеку от курзала. Буржуазный дом с красивым итальянским садом.
Он принял меня с распростертыми объятиями, горячо и сердечно. Высокий, крепкий, коренастый, немного тучный, с румяным лицом, седой бородой, усами, еще хранившими русый оттенок, с откинутыми назад волосами. Улыбающаяся гордость. Аристократическое добродушие…
Голос у него был тихий и низкий; он хорошо говорил по-французски. В его манерах была добрая, старая учтивость: галантный с женщинами,