Всему своё время - Валерий Дмитриевич Поволяев
– Смотри внимательнее, – предупредил Корнеев бурильщика Коновалова. – Как бы прихвата не было. На этой глубине прихваты как раз чаще всего и случаются. – Корнеев качнулся, ухватился рукою за трос, свисающий с верховой площадки, другою рукой крепко стиснул виски, ощутил лбом тепло потной ладони, поелозил пальцами в наполненных противным усталым жжением выемках. Тяжелая это вещь, когда в глуби неожиданно замирает, зажатый породой, двухкилометровый столб труб – ни сдвинуть его никак, ни освободить – прихват есть прихват. Вот тогда и начинается настоящая маета, и часто случается, что ничего не помогает, дорогие трубы остаются в земле. Сколько раз такое было, сколько раз. – Очень прошу, – совсем не к месту произнес Корнеев интеллигентное, больше подходящее для званого обеда, чем для задымленной, трясущейся буровой.
– Прихвата, тьфу-тьфу, не должно быть, – бурильщик ткнул рукавицей в ведро, стоявшее рядом. Там плескалась иссиза-коричневая жидкость. – Маслом каждую трубу смазывали.
Корнеев заглянул в дизельную, на задворки буровой, в брезентовый «сарай», где была вырыта яма – там готовился раствор, постоял немного на улице, вглядываясь в небо, в сосновые макушки, облепленные толстыми сахарными нашлепками, в балки, просвечивающие в прогалах между шишкастыми, наполовину ободранными морозом сосновыми стволами, подрагивающими в курном студеном мареве зимнего дня, ощутил, что внутренняя боль понемногу отпускает, ощущение беды слабеет – хотя беда, вот она, рядом, рукой дотянуться можно, ему еще разговор с Костей предстоит, – возникает в нем, крепнет утерянное чувство реальности.
Это важно, очень важно, перемены эти, иначе бы мы все воспринимали в розовом либо в голубом свете, перед нами был бы тогда не мир, а лишь его модель, призрак, нечто слащавое, фальшивое, либо наоборот – все предстало бы в черном тоне, и сгорели бы мы тогда от непреходящего горя.
Обошел кругом буровую, прислушиваясь ко всем звукам, раздающимся рядом (да и не только рядом), – это очень сложно слушать сразу все звуки – мешанина получается, каша, бульон, но он ощутил в себе такую потребность – прислушаться к тиши и ветру, к звону неба, шороху снегов и животному реву механизмов, к голосу сердца и бесшумному движению крови, ощутить себя частью одушевленного, неискромсанного мира, подавить в себе гнев, ярость, отчаяние – все, чем напичкано сейчас его естество, – и спокойным, отрешенным вернуться на площадку.
Несколько раз Корнеев оглянулся на балки: ему казалось, там что-то должно было произойти. Вот только что, он не понимал. И честно говоря, не было у него желания понимать, иначе хрупкая, шаткая тишина, созданная им только что, могла развалиться, поплыть, превратиться в пыль, в воздух.
А Митя Клешня, придя в балок, спрятал водку под подушкой, потом подумал, что слишком это опасно. Достал из-под топчана фанерный чемоданишко с лаковыми точечками – «пшеном» – следами клопов, сунул туда водку. Подальше спрячешь, поближе возьмешь, и, еще не поднявшись на ноги, неожиданно почувствовал, что на него кто-то смотрит – вошел в балок человек, а Митя Клешня этого человека не увидел. Съежился, чувствуя под лопатками мурашки и едва ощутимый холод, приподнялся, бросил быстрый, косой взгляд на дверь.
Вспыхнул, налился кровью: в дверях стоял Воронков.
– Ты чего подглядываешь? – свистящим шепотом поинтересовался Митя Клешня, он стиснул здоровую руку в кулак.
– Не подглядываю я, – миролюбиво ответил тот, – даже и не думал подглядывать. Успокойся.
Но почему все-таки мураши продолжают возиться под лопатками – ох, неприятное это ощущение, – а холод все усиливается? Вон стылость какая по телу пошла, уже дробь на зубах возникла.
– Ты чего? – приглядевшись, спросил Воронков. – Не заболел ли?
– Заболел, – кивнул Митя Клешня, – в кооперации даже водки себе купил. Знобит чегой-то.
– Может, врача надо? – забеспокоился Воронков. – Ты скажи – помощь быстро организую.
– He-а, не надо, – Митя выставил перед собой поблескивающую стянутой красной кожей клешнявку, помотал ею отрицательно, – домашними средствами обойдусь. – Добавил горделиво – с холодом и противными мурашами, ползающими по спине, нужно было бороться, отвлечь их чем-то, изгнать, поэтому и искусственная радость, и треп, и анекдоты – тут все годилось: – Мы ж таежники. А в тайге всяк-кое бывает.
Про прибитые к полу катанки – ни-ни… Ни слова. Воронков тоже ни слова.
В желтых глазах-китайках Воронкова мелькнул, на мгновение зажегшись и тут же потухнув, недоверчивый свет, и этот пламень навел Митю Клешню на кое-какие мысли. Он проговорил спокойно, миролюбиво:
– Слушай, чтой-то мы с тобой живем как кот с собакой, то я на тебя зубами щелкаю, то ты на меня…
Воронков молчал. Раз молчал, значит, Митя Клешня говорил правду и Воронкову, этому слюнявому интеллигенту, крыть было нечем. Митя Клешня говорил и говорил, прислушиваясь к звуку своего голоса, ровно, без сбоев, удивлялся собственному спокойствию, сухости – ничто в нем не бушевало, ни единого намека на костры, столько раз зажигавшиеся за сегодняшний день, съедавшие его по частям, оставлявшие после себя гарь и пепел, исчезло ощущение ущербности, траченности – нич-чего этого, он спокоен, ровен, настроение у него отличное.
– Нет, действительно, чего это мы? – вопрошал Митя Клешня. – Будто у нас больше других голова болит. На Вике, что ль, схлестнулись? – спросил он не то чтобы безучастно, как и должно было быть, а даже радостно, с подъемом, словно вопрос этот был плевый, давным-давно решенный и нечего из-за него копья ломать. – На Вике? Из-за бабы ругаемся? Тьфу! Да это же такая мелочь! Неужто мы, два мужика, в этом простом деле не разберемся? – уловил, как изменились глаза у Воронкова, на шее его дернулся, приподнимаясь, а затем медленно сполз, становясь на место, кадык. – Не пускать же нам из-за этого кровянку?
Вздернув вверх здоровую руку, Митя Клешня прихлопнул ею воздух, словно эстрадный работяга-актер, требующий внимания, скорчившись, забрался под лежак и быстрым, ловким движением распахнув чемоданишко, выхватил оттуда бутылку водки. Метнувшись к столу, поставил ее в центре, из тумбочки добыл два мутноватых, оттого что их давно не мыли, граненых стакана и, подняв популярную посудину, осмотрел на свет, качнул осуждающе головой: на краях стаканов были отчетливо видны отпечатки пальцев.
– Ая-яй, – поднял он брови горестным домиком, хотел было вывалиться в предбанник, вымыть посуду, но удержался от этого благородного жеста. – Ладноть, мыть не будем, все равно заразы в тайге, кроме волчьих котяхов, никакой. Живы