Всему своё время - Валерий Дмитриевич Поволяев
Очень часто человек уходит из жизни, так и не доделав своего дела, не допев песню, которая так славно пелась. Ничего не поделать – таков закон жизни. Даже смерть является вехой жизни, ее неизбежным завершением, это истина. Только лентяи, псевдоскромники, притворщики, а не личности уходят из жизни, доделав все свои дела, – это им суждено, а людям настоящим, подлинным – увы… Всегда что-то дорогое остается. И любовь остается, и песня, и боль, и радость, и горе – от осознания этого щемит сердце, удушье подступает к горлу: жаль все-таки уходить, так и не допев свою песню, которая, может статься, – последнее твое слово, ярость недотянутого до заката дня, крик или всхлип (у кого как получится) твоей души.
Зачастую жизнь оказывается отрезком пути, когда один человек, дотла сгорев на своей дистанции, вручает эстафетную палочку другому, а этот другой, пробежав свою часть пути, тоже вспыхивает ярко, будто живой факел, передавая жезл в новые руки.
Вполне возможно, такое произойдет и с Сергеем Корнеевым – он в себе ощущал нечто подобное, и тогда к нему приходила скорбь – он прощальным взглядом обводил облепленные тяжелым спекшимся снегом макушки деревьев, видневшуюся сквозь проредь стволов Воропаеву топь, низкое небо, прислушивался к звукам земли, реки, далей, техники, к голосам людей.
До слез, до боли, до остановки сердца, до крика хотелось дотянуть свою лямку, завершить поиск, доделать начатое.
И опять – то же ощущение: он один стоит посреди зимника, замерзает, а ему все чудится летняя благодать, в ушах звенит жавороночья песня, у самого горизонта клубится что-то прозрачное, сизое – то ли пыль нависла, то ли скопились жаркие испарения земли, готовые подняться вверх, превратиться в тучу и пролиться на землю благодатным теплым дождем, – чудится, что пестрят цветы, в выси парят орлы и кругом – травы, травы, травы, нет ничего недоброго, затаившего угрозу.
Хуже всего подобные раздвоения, когда уже не думаешь ничего, не знаешь, где реальность, а где мираж, и лишь при очень пристальном вглядывании становится понятно, что все эти образы – только мираж.
Люди работали исступленно, не жалея ни сил, ни времени, словно понимали, что где-то совсем рядом – вон он, рукой дотянуться можно, не хватает всего нескольких крохотных вершков – находится некий предел, черта, после которой работы в здешнем краю прекратятся навсегда, ничто уже в ближайшие несколько десятилетий – и это несомненно – не потревожит вялый сон здешних болот, тайги, песчаных грив, нарывами выпирающих из гнилой бездони, способных держать в своем теле деревья, зажав непрочной своей плотью преющие, порченные трупным ядом корни, – все здесь тогда сгниет и станет бездной, одним сплошным болотом.
Работа работой – все верно, но что она значит, даже самая качественная, самая геройская, требующая жертвенности и полной душевной отдачи, если она преследует ничто, если цель пуста и искомого нет, если результат будет равен нулю и это заведомо известно, – что значит такая работа?
Разве виноват шахтер, коли в лаве вместо угля вдруг оказался известняк, или сеятель, когда ему вместо отборных пшеничных зерен подсовывают негодные, или летчик, которому вместо парашюта перед опасным испытательным рейсом вручают коробку шоколадных конфет – лети, мол, парень, грызи конфетки, а если беда грянет – ничего не бойся?! Все в этой жизни скоротечно и относительно. Корнеев иногда невольно чувствовал себя таким вот деятелем, подсовывающим людям вместо настоящего дела шоколадные конфетки.
Он каждую минуту – и на людях, и когда был один – ощущал недовольство окружающих, ловил тяжелые, хмурые взгляды, читал в глазах невысказанный вопрос: а чего, собственно, мы бурим пустую землю? Никчемушная ведь работа, за которую даже детишек по головке не гладят, не то что взрослых. Ответьте, товарищ руководитель! Корнеев терпел, молчал: это действительно было недовольством, а не неким плодом его болезненно разыгравшегося воображения, когда начинает чудиться, что каждый камень на дороге становится непреодолимым препятствием. Все было верно: люди должны знать, во имя чего они работают.
Шло бурение.
Пробурена одна тысяча девятьсот девяносто метров.
Две тысячи сто.
Две тысячи двести двадцать.
Две тысячи двести пятьдесят.
А результаты нулевые. Похоже, до самого центра земной тверди, до самой середки, до расплавленной кипящей лавы, которая греет наш огромный вращающийся шарик изнутри, будет глина – рыжеватая, когда-то липко мнущаяся масса, а теперь окаменевшая, способная довести до бешенства, до отчаяния.
Болели глаза, болели руки, ноги, пальцы, крестец, плечи – кости теряли прочность от усталости, от боли и внутренней подавленности, они не в состоянии уже были держать тело собранным, в боевой готовности – каждое движение причиняло неудобство, а то и страдание.
По вечерам Корнеев делал чайные припарки глазам – помогало. Но меньше, чем раньше. Наверное, глаза привыкли уже к ним. А раз привыкли – значит, этот способ скоро станет бездейственным, надо искать что-то новое.
Две тысячи триста пробуренных метров!
Пусто. Глина. Нет бы высверкнуть зарницей какому-нибудь, хотя бы даже слабому промельку надежды, да, увы – тьма, тьма, тьма.
И все равно жизнь брала свое. Были в ней не только печали и заботы, но и радости. Воронков и Окороков дружно ухаживали за Викой – далась же им эта девчонка!
Воронков как-то всю бригаду буровую потряс: никто не знал, ни единая душа, что он пишет стихи. А Воронков, оказывается, писал. И однажды целую кипу, толстую, тяжелую, отправил в Москву, в популярный молодежный журнал, с робкой надеждой: вдруг напечатают? Там робкой его надежде дозволили воплотиться в нечто материальное – одно из стихотворений взяли да напечатали. Вся воронковская почта приходила на адрес экспедиции. Когда он получил в толстом, глиняного цвета конверте экземпляр журнала, а отдельно – четвертушку почтового извещения о том, что ему поступил денежный перевод, то долго вертел четвертушку в руках, осмысливая происшедшее и едва сдерживая улыбку, готовую завладеть всем его лицом. Воронков не сразу и сообразил, откуда этот пакет, откуда деньги?
Когда сообразил, пришел в столовую к Вике поделиться новостью:
– Надо же! Александру Сергеевичу Пушкину больше платили.
– Что так? Чем недоволен?
Воронков поднял глаза, шевелил губами, то ли сочиняя, то ли считая что-то про себя.