Всему своё время - Валерий Дмитриевич Поволяев
– А как тут оказался?
– Все он, – Митя Клешня сделал красноречивое, хотя и невидимое в темноте движение, и сразу стало понятно, кто этот пресловутый «он». – Батя мой в Гражданскую здесь полег, так он вроде бы завещал меня Рогозову… От завещаний, ведь знаешь, не отрекаются.
– Твой граф, он что, красным был? – усмехнувшись чему-то своему, далекому, спросила Армянка.
– Лях его знает.
– Ведь он же граф. Ты понимаешь: гра-ааф!
– Среди красных графья тоже имелись. – Митя поводил языком во рту, чувствуя жажду.
– Папаня твой приемный, граф этот, он самый настоящий беляк, стопроцентный. Здесь в тюрьме сидел и на поселение был оставлен.
– Про то мне известно. Поручик он.
Армянка провела по воздуху рукой, будто обрубая что-то:
– К красным он имеет такое же отношение, как я к прынцу английскому. Понял, мёдочка?
– Дай воды, – попросил Митя, тронув пальцами горло. – Скрипит, как у коростеля.
Армянка зашлепала босыми ногами по полу к ведру, зацепила алюминиевой кружкой воды.
Попробовал Митя Клешня представить, чем же сейчас занимается зырянка, стиснул веки, стараясь разобрать предметы, возникшие в черном пятнистом сумраке перед сжатыми глазами, на минуту ему даже показалось, что он видит согбенную женскую фигуру. Но нет – только показалось. Несколько пятен слились вместе, сжались в единый неспокойный силуэт, и силуэт этот скособочился, изменил форму, дробясь на части.
«А что зырянка? – мелькнуло в мозгу спокойное. – У нее все равно никогда не поймешь, о чем она думает, что ее тревожит. Как и у Рогозова, впрочем. Ни он, ни сам Рогозов не знают, когда зырянка спит, когда грезит, кто для нее бог, а кто черт, что больше любит: то ли оленей, то ли рыбу, то ли тайгу, то ли другого человека; что ей любо, мило, а что, напротив, немило? Пытайся не пытайся разобраться в зырянке, все равно останешься ни с чем: не дано раскусить ее, зубы не те. То ли лицо у зырянки такое, то ли маска на все случаи жизни – ничего не поймешь, сколь ни разбирайся. Вернется Рогозов из тайги, зырянка еду на стол подаст, разует, разденет, спать уложит – и на этом все кончится», – думал Мити и был спокоен.
Он ошибался, Митя Клешня. Все слезы, вся горечь, вся печаль человечества, существующая в мире, казалось, собрались воедино в душе этой женщины, скатались в неповоротливый тяжелый ком, камнем прихлопнули сердце, которое трепыхнулось птицей под тяжестью этого камня раз-другой и умолкло.
Она даже не помнила точно, сколько просидела после Митиного ухода неподвижно на конике, повернув оцепеневшее, мертвое лицо к концу заимки, видя и не видя сквозь стекло небо, деревья, сложенные в поленницу дрова под навесом, подвывающих от тоски – Митя не взял на охоту – и голода лаек, давно не кормила их, старый, но еще прочный, схожий с крепостной стеной забор, голую, твердую как камень, утоптанную землю.
Время для нее, как, собственно, и жизнь, потекло вспять, и все, что было в прошедших годах скверного, захлестывающим, вязким потоком выплеснулось на нее. Никуда не уйти от этого потока, не отвернуть в сторону, не выкарабкаться на сушу – она захлебывалась в нем, лишалась сил, теряла сознание. По щекам текли медленные невесомые слезы. Зырянка не ощущала их, как, наверное, не ощутила бы и боли, и зуда, и немости кожи и языка, не ощутила бы ни соленого, ни сладкого, ни кислого – все в ней умерло. Все ощущения, кроме боли и обиды.
Черное облако медленно проплыло у нее перед глазами, погружая в густую темень все предметы; зырянка невольно выпрямилась на конике, становясь тоненькой, будто молодой хвощ, глаза ее округлились, становясь трезвыми и зоркими. Почувствовала, как громко и пугающе тревожно, загнанно колотится сердце в ее груди, оно, словно найденный в лесу зайчонок, норовит выскочить из лукошка, шлепнуться наземь, разбиться вдребезги, и выпрямившаяся было зырянка снова сгорбилась, согнулась, как бы накрывая собою зайчонка.
Издревле, от предка к предку, от деда к отцу, от отца к ней шло, идет и будет идти понятие о жизни вечной и прекрасной, лишенной тягот и маеты. Понятие-вера. Понятие-избавление. Понятие-чудо. Понятие-тишина. Она, как и ее предки, тоже верила, что эта жизнь есть. А повседневный бег земной жизни в сравнении с той – лишь миг один, короткий полет птицы, прыжок горностая. В зыбкости, в недолговечности реальной земной жизни ей не приходилось сомневаться.
Какая разница, когда, в какой миг земная жизнь оборвется, и она переселится туда – сегодня, завтра, через год или через пять лет? Никакой. Все равно конец один. И наверное, есть смысл переселиться в вечную и прекрасную жизнь сегодня.
Она прислушалась, подставив чуткое ухо к оконцу, стараясь уловить хоть какие-нибудь звуки, доносящиеся из тайги, вздрогнула, когда порами кожи, корнями волос изловила далекое фырканье – это перелетела с места на место чернохвостая палюшка, – похоже, мамаша потеряла тетеревенка; вот с мягким топотком промчался резвящийся лисенок, а вот… вот хрустнула ветка – кажется, под каблуком, хруст был резким и звонким, как ружейный щелчок, – вполне возможно, сюда идет человек. Зырянка еще ближе притиснулась к оконцу. Некоторые считают, что стекло глушит звуки, не пропускает их сквозь свою тонкую плоть – ничего подобного, малейший звук, приносящийся даже из далекого далека, комариный звон – все отдается в стекле, и усиленный этот звук иголкой вонзается в ухо.
Вот снова лопнул сучок под осторожной человеческой ногой. Так может ходить только охотник. Не бродяга, не промысловый человек, за неведомой надобностью забросивший себя в тайгу, не пьяница-механик с севшей на мель баржи, слоняющийся по лесу в поисках кедрового шишкотья, не разобранного людьми, клестами и белками с прошлого года, а именно охотник, привыкший осторожно ходить по тайге, прислушиваться к каждому звуку в лесу и умеющий не нарушать тишины. Но все равно, как бы осторожно ни двигался охотник, он не в состоянии разглядеть каждый сучок, каждую сухую былку – обязательно под ногу что-нибудь угодит, выдаст его, заставит насторожиться и зверя и человека.
Глаза у зырянки затуманились, горечь и напряженность исчезли с лица, стерлись – лик ее стал спокойным, она поднялась с коника, прошла в комнату. Оделась в чистое, повесила бусы на шею, потом, подумав, сняла их. Ни к чему, мешать только будут.
В сенцах, где на гвоздях висели скатанные веревки, отобрала одну, тонкую, прочную, с шелковой «искрой» – в нее для упругости, а может быть, для красоты было добавлено несколько шелковых нитей, отмотала конец, примерила,