Мальчики - Дина Ильинична Рубина
Ныне тут, на поперечных азиатских лотках продаются халаты, вышитые хурджуны, керамические блюда и шкатулки – резные или расписные; бронзовое литьё и изделия кузнецов: ножницы-аисты, знаменитые бухарские ножи из дамасской стали, на каждом – свой неповторимый узор.
Из старой кузницы неподалёку, залитой красноватым светом, несутся выдохи мехов, удары молотов и постукивания молоточков, там взвиваются языки огня и из чрева глубокой печи снопами прыскают жаркие оранжевые искры.
Следующим вдоль улицы растянулся прохладный и сумеречный Тим Абдуллахан – здесь веками торговали коврами, тканями, музыкальными инструментами, и потому свет поступает сюда из множества маленьких окошек в куполах: крашеные нити ковров, инкрустации на рубабах, кобузах, сато и гиджаках… – вся эта хрупкая звучащая красота боится сильного прямого света.
А если пробежать ещё немного, то совсем рядом с медресе Мири-Араб, рядом с минаретом Пои Калян, похожим на гигантского резного шахматного ферзя, раскинулся Токи Заргарон, торжище ювелиров, заргаров. Это вереница лавочек и лавок, где под ветерком позвякивают развешанные колокольчики, а прилавки завалены подковами на счастье, медными кумганами и блюдами, дверными витыми кольцами – стучалками…
Высокие прямоугольные порталы дверей, как пештаки мечетей и медресе, открывают четыре сводчатых проезда. Главный ребристый купол из обожжёного кирпича обсижен куполами поменьше. Они как макушки водяных, что вынырнули из болота, осматриваясь по сторонам; или как шляпки грибов, пробивающих землю. И под каждым таким куполом-грибом торгует, работая, или работает, торгуя, целая армия золотых и серебряных дел мастеров…
Летом тут хорошо – сумеречно, прохладно, даже знобко. Вбегаешь-влетаешь с раскалённой улицы и попадаешь совсем в другой мир, будто воздух здесь не совсем воздух, а прохладная прозрачная вода, хоть пей её жадными глотками.
«Будкес», где сидит отец, – никакая вообще-то не будка. В настоящих будках сапожники сидят и газеты продаются. Это просто узкий пенал, полтора на полтора, поставленный на попа; он помещается в глубокой каменной нише в ряду других таких же лавочек и ограничен: с одной стороны древней кирпичной стеной, с другой стороны – высоким листом толстой фанеры, за которым следует такой же закуток-мастерская другого мастера. Дверь «нашей будкес» – тоже фанерная, со стеклянным окошком-форточкой. После работы отец навешивает на эту хлипкую дверцу устрашающий замок, но на всякий случай всегда уносит с собой на ночь и на субботу все инструменты, ящик с потансом и всякое другое из особо ценного.
Ценного, ха! Смех один…
Свою работу Абрахам называл «а гицин парнусе» – та ещё чепуха: купля-продажа, бульон от варки яиц. Он скупал у населения сломанные часы, чинил их, заменял детали, продавал чуть дороже. Подрабатывал мелкими ювелирными работами, починкой бижутерии. Приносили ему чинить и механических кукол, иногда и пишущие машинки, раза три чинил и швейные. Ремонтировал моталки катушек с фиксатором, шпульки, лапку на лапкодержателе, нитководитель…
В узкий пенал втиснулись только столик и табуретка. Ну, и плоский шкафчик с ящиками, где хранятся готовые заказы, коробки с деталями, баночки с маслом и с бензином для чистки механизма… На столе расстелен кусок чёрного сатина, а на нём – пинцеты, отвёртки, съёмники, груша для воздуха, дозаторы для смазывания. Отец тоже в чёрном: сатиновый халат ему сшила мама.
Была б его воля, Ицик содрал бы с плеч отца эту мрачную хламиду, от которой только тоска на сердце. И сам отец в тихой бесконечной тоске – это мальчик чувствует очень остро. Дома, с женой и детьми, тот крепится, даже шутит, иногда показывает в лицах, какие смешные типы к нему захаживают, пересказывает разные цеховые сплетни и истории, изображает акценты. И его серые глаза тогда купаются в мелких морщинках, будто ничего не случилось, и все дома, в Варшаве, на Рынко́вой, и Голда вот-вот вернётся из университета, как раз к обеду.
Но если Ицик подбегает к будке незаметно, когда отец отвернулся, чтобы взять из коробки какую-нибудь деталь, и оборачивается, ещё не увидев сына, – выражение его лица потрясает, просто выворачивает нутро: во всей его фигуре, в сутулой спине, в плотно сжатых губах разлито такое страдание, что хочется рвануть на себя эту жалкую фанерную дверь и броситься к отцу на грудь, обнять, защитить, ободрить, успокоить…
Это всё – Голда, из-за Голды, думает Ицик, из-за её зазнайства и гордости, из-за желания быть лучше всех! Если б Голда уехала тогда вместе с ними, они бы жили сейчас припеваючи здесь, в благословенном краю Али-бабы и сорока разбойников; в раю тысяч «выковыренных», и десятков тысяч раненых-убогих, и сотен тысяч беспризорных. Жили бы в покое и благополучии в раю верблюдов-ослов-малабоев, лягушек и минаретов, «затирух» и хлебных пайков… – ох, как прекрасно они бы здесь жили, если б не Голда!
Мама не знает, что каждый божий день отец шагает на Главпочтамт и выстаивает очередь к окошку: ждёт ответа на свои запросы во все стороны света – он написал их по разным адресам штук сто, не меньше. С мамой проще: та уверена или уговорила себя, что Голда ушла на восток с частями Красной армии, с тем самым, влюблённым в неё высоким русским офицером. И сейчас наверняка живёт с ним и под его защитой – ведь он так смотрел на неё! Так смотрят только влюблённые! Мама уверена, что сейчас Голда, её умница-дочка, наверняка работает медсестрой в каком-нибудь госпитале – может, в Перми, может, в Новосибирске, а может, даже в Москве? И что скоро кончится война, и все сами собой отыщутся, все вернутся на свои места.
…После школы Ицик мчался к отцу, пробегая меж слепых глинобитных стен рабочим челноком: отец его за день много куда посылал, много чего поручал, с некоторых пор считая сына чуть ли не партнёром. И работы изрядно подсовывал: там стёкла сменить, тут ремешок-браслет поставить или заводную головку; а обнаружив, что сын куда лучше него торгуется – да и не торгуется даже, а внедряется в сделку улыбчиво и наступательно, переводя разговор на «интересные темы», рассеивая тем самым внимание клиента и при этом ни на йоту не уступая в цене, каким-то непостижимым образом располагая к себе перекупщика, незаметно перехватывая инициативу, – отец с каждым днём полагался на него всё больше, а порою, поглядывая на сына, на чёрные кудри его буйной шевелюры, на мягкую улыбку красиво вырезанных материнских губ, думал с горделивой любовью: «Иосиф Прекрасный… Надо было назвать его Иосифом. Да кто же знал, что все мы окажемся в земле