Алексей Эйснер - Человек с тремя именами: Повесть о Матэ Залке
Распечатано письмо было лишь перед сном, в отдельной комнате комбрига. Нисколько не стесняясь присутствия адъютанта, лежащего рядом на второй кровати, Лукач некоторое время рассматривал бисерный почерк француженки и лишь затем перочинным ножиком аккуратно вскрыл конверт и медленно, медленно начал читать вложенные в него листочки, а прочтя, тут же стал перечитывать. После этого он сложил листки, положил их в бумажник, спрятал его под подушку и погасил свет.
В темноте он не ворочался, но по его дыханию Алеша долго слышал, что он не спит.
Почти одновременно с получением письма Лукач получил и личного переводчика на испанский. Им стал мадьяр лет, вероятно, под тридцать, раненный на Арагоне еще в сентябре и по выздоровлении направленный было в Одиннадцатую. Прослышав, однако, что Двенадцатой командует его земляк, он поинтересовался, а нельзя ли попасть в нее. С ним согласились, а так как он носил славянскую фамилию, послали в балканскую роту батальона Домбровского. Командир ее, македонец из Болгарии, Христов, тоже после Сентябрьского восстания бежавший в Советский Союз, зайдя как-то к Белову, оказавшемуся незаметно для самого себя в роли опекуна всех болгарских кадров на Центральном фронте, пожаловался ему на свои трудности и упомянул среди них одну, довольно неожиданную. Оказывается, ему в роту прислали пополнение из двадцати двух человек, но среди сербов, болгар и влахов есть один, шут его разберет кто. С ним, будто с глухонемым, невозможно договориться, потому как он знает гишпаньский да мадьярский, а на них в роте никто не млувит. Христов за пятнадцать лет пребывания в СССР не сумел сколько-нибудь сносно освоить русский, но при этом умудрился почти забыть и македонский, и болгарский и высказывался на некоем общеславянском арго, состоящем из фантастического смешения русских, болгарских, сербских да еще польских слов. Возможно, из стремления быть понятым Христов всегда страшно кричал. Так было и сейчас, и Лукач, из своей комнаты услышав его жалобы, вошел к Белову и попросил шумного командира роты прислать к нему этого глухонемого полиглота.
Так в машине Лукача появился переводчик с мадьярского на испанский и наоборот. По происхождению Крайкович был крестьянином, после чьего-то доноса в волостное полицейское управление коммунисту Крайковичу пришлось эмигрировать во Францию. Там ему, однако, не удалось получить работу, и он перебрался в Испанию, а точнее, в Каталонию, где в конце концов превратился в заправского строительного рабочего. Небольшого роста, крепыш, он твердо стоял на коротких и кривых, как у кавалериста, ногах; был медлителен, но аккуратен и точно выполнял все поручения Лукача. Разговаривал он неспешно, необычайно рассудительно и независимо. Разговорный испанский он знал хорошо, знал и каталонский. Впрочем, под Мадридом о каталонском можно было не вспоминать. Вообще же Йозеф Крайкович очень быстро пришелся в штабе ко двору, комбриг был им очень доволен и как-то объяснил Алеше, что Йошка, этот типичнейший венгерский крестьянин, и полезен ему не только как переводчик, но еще и как собеседник, говорящий на отменном венгерском.
Невзирая на постоянные перемещения и бои, жизнь Лукача в декабре этого, первого, года испанской войны состояла не из одного нервного напряжения и непрерывных тревог. Многое и радовало. Радовали дружеские, доверчивые отношения между всеми офицерами штаба, лишенные каких-либо расчетов, трений, борьбы самолюбий или карьеризма. Радовали и заметные успехи задуманных комбригом предприятий, главным из которых было создание больших авторемонтных мастерских. Под них заняли полуразрушенный и пустующий древний собор в провинциальном и тоже очень старом городке Кольменар-Вьехо. Бывшие авторемонтники, автослесари, сварщики и автогенщики собирали из большой кучи металлолома одну вполне пригодную машину, а то и просто, перебрав и промыв мотор керосином, сменив колеса и наполнив бак бензином, со сказочной быстротой воскрешали какую-нибудь легковушку.
Не меньше утешала его и служба связи, руководимая неутомимым, несмотря на почтенный возраст, Морицем, кроме всего прочего умеющим еще и самостоятельно раздобыть все необходимое, хоть птичье молоко, если бы оно понадобилось для лучшей работы полевых телефонов. «Орлы Морица», как называл их Петров, научились на каждом новом командном пункте бригады в кратчайшие сроки соединять его с батальонами и батареей, а ее, в свою очередь, с наблюдателем в пехоте.
Не могла не доставлять удовлетворения Лукачу и все более меткая стрельба орудий, управляемых Мигелем Баллером, умение которого Белов, сам бывший командир батареи, оценил сразу.
Единственным постоянным и непреходящим горем Лукача были потери — и первые, и совсем недавние, и даже неизбежно предстоящие. В каждом бою, в любом соприкосновении с противником, а тем более в серьезном многодневном сражении, были убитые и раненые. Для раненых Лукач с Хейльбрунном делали все, что могли, чтобы с перевязочного пункта их скорее направляли в прифронтовой госпиталь бригады, откуда легкораненых эвакуировали в собственный восстановительный центр, организованный меньше чем в ста километрах к югу. Тех же, кто был ранен тяжело, везли в санитарных машинах в больницы Валенсии, сопровождавший фельдшер обязан был записать, кто и куда попал. Санитарная служба Альбасете следила, чтобы выздоравливающих выписывали в дома отдыха интернациональных бригад, расположенные в Беникасиме, на валенсийском побережье. Оттуда же те, кто могли воевать, получали возможность вернуться к себе в батальон.
Однако всегда вместе с ранеными с поля боя выносили и убитых. И каждый раз, когда мысль Лукача обращалась к их общему числу или — и это было еще больнее — к тем из них, кого он знал лично,— каждый раз сердце его щемило. Рассуждения вроде «война ведь» нисколько почему-то не облегчали... Ему иногда даже снился один и тот же сон, будто он нашел хитрый способ победить фашистов, не пожертвовав ни одним человеком.
Однажды эти тайные и, скорее, противоестественные настроения прорвались наружу. Фриц, как-то раньше обычного приехавший из Мадрида, куда по положению о советниках каждый вечер отбывал ночевать, заметив особенно мрачный вид командира бригады, обеспокоенно спросил, не вернулась ли к нему опять мигрень? Лукач ответил, что нет, но что всего десять минут, как ему сообщили о прямом попадании пехотной мины в окоп. Убито сразу шесть гарибальдийцев. Фриц с некоторой даже укоризной заметил, что надо же понимать: потери неизбежны.
— Какой же ты генерал,— с простодушным упреком заключил Фриц,— если ты каждого убитого будешь переживать, словно ты вдова его?
— Какой я генерал? — повышая голос, переспросил Лукач.— Могу сказать. Я, если хочешь знать, антивоенный генерал!..
Была, впрочем, в декабре одна смерть, которая повергла и Фрица, и вообще всех, особенно же оба немецких батальона, в глубокое горе. Гибель Ганса Баймлера, нелепо случайная, после того, как он ушел от стольких предназначенных ему смертей и прославился своим единственно успешным побегом из Дахау. Он был сражен, когда Одиннадцатая стояла уже вторично на подступах к позициям в Каса-де-Кампо. Комиссар Баймлер направлялся с двумя сопровождающими в батальон Эдгара Андре. Они неторопливо пересекали никогда ни до того, ни после тог не простреливавшуюся лужайку перед парком, когда раздались два сухих винтовочных выстрела, и шедший первым Баймлер упал не вскрикнув. Снопом свалился и второй немецкий респонсабль. Оба они были в канадских полушубках. Третий же остался невредим. Подбежав к. Баймлеру и наклонившись, он увидел, что тот уже не дышит, пуля, как выяснилось потом, вошла прямо в сердце. Второй товарищ скончался еще до того, как подошла машина с красным крестом.
Убитого торжественно хоронили в Мадриде, и Лукач ездил на похороны, стоял в почетном карауле у лакированного черного гроба. По возвращении Лукач отказался от обеда, пожаловался на головную боль, а в своей комнате вечером заговорил с Алешей:
— И все эти белые полушубки, давно повторяю о них! Скажите Клоди, чтоб напечатал приказ о запрещении кому бы то ни было носить их на фронте. Не забудете? — Лукач вздохнул.— Хотя я заметную часть жизни провел на разных, очень разных,— подчеркнул он,— фронтах еще более разных войн, а все же не смог привыкнуть к смертям. И не потому, что живому человеку с ней вообще нельзя примириться. И не в сострадании только дело. Я — не знаю даже, как это вам объяснить,— не выношу самого вида мертвеца, особенно если это убитый. Я ощущаю в нем нечто противоестественное. Вы не кавалерист, а то бы знали, что такое прекрасное животное, как породистая лошадь испытывает перед трупами и вообще перед падалью поистине мистический ужас. Если же ваш конь привык к убитым, не храпит и не шарахается, это уже порченый конь, он вроде мула. Что хотите обо мне думайте, пусть у меня лошадиное сердце, но я честно признаюсь: всю жизнь избегаю всякого соприкосновения со смертью, по возможности не хожу на похороны и старательно уклоняюсь от мрачных этих говорилен, будь то торжественная гражданская панихида или бытовые поминки...