Презумпция вины - Анна Бабина
Операция нужна, говорили.
– Я ровесник Пражской весны, – любил шутить Вова, твой папа.
– Чтоб этого у меня и в заводе не было! – кипятился Михаил. – Слышать про это не хочу.
Вообще они, Зоюшка, друг друга очень любили. Очень. Когда я нашла Михаила в кресле перед телевизором – он лежал, запрокинув голову, закатив невидящие уже глаза – на экране шел бесконечный балет.
Тебе об этом в школе, наверное, рассказывали.
Вова тогда срочную проходил на Дальнем Востоке.
Ничего не ясно, все рушится, валится, трещит по швам.
Я в квартире с телом человека, который по документам мне даже и не муж. Отец моего сына.
Всеми правдами и неправдами через ребят из умирающей газеты «Староуральский рабочий» узнала телефон военной части. Позвонила туда, говорю, мол, у срочника Чугуева отец умер, отпустите домой, а они на меня – матом. Кто этот телефон дал тебе, такая-растакая… Отправляй телеграмму, говорят. Я не умею кричать на людей, а тут кричала. Горько шутили потом с Вовой, что трещина по стене в коридоре тогда и пошла. Дважды трубку бросали. На третий раз я поняла, что не так нужно. Я же не плачу, а бабе – положено. Бабе без слез нет доверия. Пытаюсь плакать – слезы не идут. Хорошо, что болевой порог низкий. Ущипнула себя за щеку посильнее (синяк останется, плевать) – и разнюнилась сразу. Я бы не вынесла того, что вынесла моя сестра. Ни в жизнь. Наплакала им в трубку целое озеро Байкал. Поверили, наконец. Смягчились. Дали Вовке перезвонить. Беру трубку, а там он:
– Мама, мама, что случилось, я ничего не понял.
– Вовочка, папа умер, – сказала.
С ним уже сухим, спокойным голосом говорила. Думала помочь. Но он там, на том конце, завыл – чистый волчонок. У меня сердце засосало сразу. Захотелось вскочить, побежать к нему через все леса, города, поля. Обхватить его и не отпускать.
Я тогда уже знала, что он у меня один из детей, считай, остался.
Права была цыганка. Или сербиянка – кто их разберет?
Как я прожила эти три года, не помню толком. Работала, где могла, стряпала что-то из чего-то. Вова тогда в милицию устроился. Помню, боялась, что его убьют, что сопьется, что подставят и в тюрьму попадет. Предостаточно такого, ты же знаешь…
Однажды позвонили – я как раз на подработку собиралась – из больницы:
– Здравствуйте, Лидия Михайловна. К нам поступил ребенок, девочка. Милиция привезла. Мать в каталажку, а девочку – к нам. Термический ожог…
– Тамара? – закричала я.
– Нина вроде…
– Да нет, мать – Тамара.
– Про мать мне ничего неизвестно, – обиделись в трубке. – Она телефон ваш милицейским дала, чтобы они позвонили, а они нас припрягли.
– Я приеду, приеду!
Прижимая теплую трубку к уху, я выдвинула ящик шкафа – и не смогла вспомнить, что мне нужно. Ерошила равнодушно шарфики, платочки, перчатки. После смерти Михаила мной правила усталая лень: я надевала первое, что попадалось под руку, не заботясь о том, чтобы одно сочеталось с другим; не носила украшения – только часики «Чайка» на позеленевшем браслете; помады прогоркли, во флакончиках духов, забытых на свету, собрался осадок.
– После обеда сегодня сможете?
– Смогу.
Я вытянула перчатки, свои любимые, лайковые с пуговкой, и тупо уставилась на них. Очнулась через минуту-две. В ухо били короткие гудки – на том конце повесили трубку.
Мне шестьдесят семь лет, девочке – четыре.
Сколько я еще проживу?
Сколько нас, Чугуевых, осталось – Ксеня с новорожденной, Вова да я?
У меня не было выбора.
Я стащила с себя кофту, мятую Мишину рубашку и трикотажные штаны. Зажмурившись, прошла мимо «ждановского» шкафа – старики, даже не робкого десятка, не жалуют зеркала. В шкафу нашелся брусничный полушерстяной костюм, пошитый к юбилею двенадцать лет назад. Сел хорошо.
Перебрала помады и выбросила те, что воняли испорченным жиром. Осталось две – коричневая и лиловая. Вторая старила чуть меньше. С трудом намазала подвядшие губы: забыла движение и в уголке чуть промахнулась, попав в горькую складку. Потерла платком, смоченным слюной. Терпимо.
Сережка никак не хотела влезать в дырочку в сморщенной мочке.
…И некому помочь.
Как мы жили? Да хорошо жили, Зоюшка.
Ладили с Нинкой.
Мне, старухе, ее отдавать, конечно, не хотели. Еле выцарапала. Признаюсь – кое-кого подмазала, в паре кабинетов рассказала, чья я сестра. Тогда, конечно, истории про героизм мало кого впечатляли, никто и не помнил, что за Зоя, но уступали, продавливались.
Я шла на таран, спасая чугуевское дитя, – и выбила, выдернула, вымолила.
Ходила на Слюдянку, земные поклоны клала, чтобы простили меня, наконец, за сестру, дали вырастить девчонку.
Вовка мне помогал первые три года, до Нининой школы, а потом на маме твоей женился – и как отрезало. Он хороший, твой папка, только Лена его захороводила, закаруселила совсем.
Ксеня бедовала тогда, но ко мне за помощью не совалась. Гордая, чугуевская порода. Если б мне кто сказал, что ее чертов муженек вытворяет, я б голыми руками его… но она молчала. Никак не могла забыть, что я ее не взяла к себе жить.
Я потеряла счет времени. Оно свистело мимо, а я – Божьей милостью – не старела.
В шестьдесят то одно болело, то другое тянуло, а здесь как отрезало.
Голова мутилась, правда, иногда, черные мухи в глазах всплывали, да чему на восьмом десятке удивляться. Мои подружайки все, считай, кроме Нельки, уже давно по гробам да по урнам лежали.
Раз Нинка мне вызвала скорую. Присоски ставили на грудь, аппаратом давление мерили. Смеялась: груша эта черная вздыхает тяжело, совсем как я.
– Ничего смешного, – поджала губки миленькая докторша. – У вас верхнее под двести. С таким в больнице лежат, а вы, внучка сказала, по стульям скачете.
– Так чистый четверг, шторы постирала, кто за меня повесит?
– Ба, ну меня-то не позорь, – шипела из угла Нинка. – Ты мне даже не намекнула, что собираешься на верхотуру лезть.
– Вы с внучкой живете?
– Да. Вдвоем.
Докторша посмотрела на меня без улыбки:
– Вы поберегите себя. Ради нее хотя бы.
Говорят, что наше поколение не умело беречься, не думало о себе, все больше о других. О себе судить трудно. Не знаю, кем бы я была без Зои, хуже или лучше, чем сейчас.
Раньше я жила за сестру, теперь для внучки – мотала не свою, чужую жизнь.
Стала бы я проживать другую?
Не знаю, Зоюшка.
Жизнь вышла неплохая.
Тесная, может быть, для Зойки, а для меня в самый раз.
Мне осталось совсем немного написать, ты уж потерпи, Зоюшка.
Как мне стукнуло восемьдесят, как уехала Нинка в Питер поступать, что-то во мне лопнуло. Не в сердце, ближе к печени.
Встану утром – все четыре окна смотрят на Зоин сквер.
Она глядит со стены, улыбается днем и ночью.
Сниться не снилась давно, иногда только на краешке сна задрожит и оборвется ее гортанный смешок.
Мука, Зоюшка, сущая мука.
Сил моих больше нет.
Скатилась к концу письма на какой-то бабий, старушечий вой.
Ева Дмитриевна бы сказала: плохо, разговорный стиль. На троечку.
К делу, Зоюшка, к делу. Еще, чего доброго, не успею дописать – со стариками такое случается.
Я не знаю, насколько я виновата. Заметь, я не прошу снять с меня всю вину. Я только хочу, чтобы вы знали, что именно произошло тогда в Замошье.
Ты. Ксеня. Нинка. Вова.
Чугуевы.
Чтобы рассказали своим детям правду.
Выяснить ее, Зоюшка, я прошу тебя.
Почему я? – спросишь.
Долго об этом думала. Нинке, решила, было бы слишком больно узнать, кто я такая. Она меня любила как могла. Как мать любила. Больше матери.
Ксене не до этого, у Ксени своя беда. Ей бы о себе понять, не обо мне.
Вова… Папка твой, Зоюшка, слабый. Жизнь его отколошматила и бросила посреди дороги помирать. Нечего ему на шестом десятке душу мочалить зря.
Ты одна остаешься.
Я тебя как увидела, сразу поняла: ты – Зоя. Не та, моя, а другая, новая, но Зоя все равно. Сказала Ленке, матери твоей, а той и понравилось. Редкое имя, говорит, необычное, звонкое. Так и стала ты