Презумпция вины - Анна Бабина
Осенью я вышла замуж. Только фамилию оставила свою – Чугуева. Не из-за родителей – из-за Зои.
Мы прорастаем на своих мертвецах, как кладбищенская земляника.
«Не смейте трогать, отравитесь, она сок из покойников тянет», – кричала мама нам с Зойкой, если мы находили между могил кустик с ягодами.
Так и я забирала у Зои по капле ее несостоявшуюся жизнь.
Забеременела я только через два года. Носила легко, шумно ссорилась с Геной, когда он пытался мне что-то запрещать, до последнего, пока Ильинична не выгнала меня, таскалась на завод. В родильное пришла пешком, с маленьким чемоданчиком – Гена работал. Позвонила в цех из автомата, передала, чтобы приходил вечером.
В отделении стояла духота, хоть ножом ее режь, и всюду лез тополиный пух вперемешку с пыльным июньским солнцем. В одном конце коридора кто-то надсадно кричал, из другого неслась отборная ругань: «Чтобы я… хоть с одним… еще раз!» Удивительно, но сколько раз я ни оказывалась в родильном, там обязательно находилась роженица, громогласно, с ветвистым матерком обвиняющая в своих муках весь род мужской.
Все пошло не так с самого начала. Боль заливала мне глаза, стекая по лбу, и застила от меня обеспокоенное лицо акушерки. «Так и должно быть, – думала я, стараясь не замечать грома крови в ушах, – все мучаются».
Когда я запрокинула голову назад и понесла чепуху, акушерка бросилась за подмогой: «Позовите Лину Львовну!»
После была только боль, алая и бесконечная. Мое тело трясли, мяли, распинали. «Если умру, – шевелилось в моей раскаленной голове, – со мной умрут и Чугуевы».
И тут на меня, как холодная вода, брызнул детский крик.
«Девочка, – произнес сипловатый, странно знакомый женский голос. – Три сто пятьдесят».
Пришла в себя я уже в палате. Холодная ладонь скользнула по лбу, и я разодрала слепленные слезами ресницы. Рядом с моей койкой стояла Лина, ленинградка из госпиталя в Ч.
– Вот и встретились, – сказала она. – Жизнь за жизнь.
Я назвала свою первенку Линой. Думала Зоей, но не решилась: еще, случалось, вздрагивала, если на улице или в трамвае звали неизвестную мне Зою.
Гена в дочери души не чаял. «Посмотри, – говорил, – какие ручки, какие пальчики! Красавица. Вся в тебя». Я угрюмо молчала: изживала в себе мясную боль родов, привыкала к материнской усталости, с неприятным удивлением ощупывала изменившееся тело, а он уже нежничал, нашептывал, пел какую-то сладкую чепуху. Никто не говорил мне, каким будет материнство. Моя собственная мать потрудилась рассказать мне о том, как работает женское тело, только тогда, когда я, зареванная, прибежала к ней, вопя, что умираю от кровотечения. Зоя тогда всласть посмеялась над моим испугом. Теперь, когда я аккуратно пожаловалась матери на трудности с Линой, она хлестнула меня коротким: «Терпи!»
Мои муки замечал только Гена. Уже потом, вскользь упоминая в разговоре со знакомыми женщинами о том, сколько всего он делал в первые месяцы, я стала замечать, как зависть сужает их глаза.
Говорят, что чужие дети растут быстрее собственных. Правда лишь отчасти: оглядываясь на Линино детство, я ловлю себя на мысли, что оно было беспощадно коротким и я не успела поймать и сохранить в себе минуты, которые уже не повторятся. Черточки от химического карандаша на дверном косяке мячиками отскакивали выше и выше от пола.
Садик, разбитые коленки, маленькие лыжи, пирог с вареньем, купания в речке, первый класс…
Как-то стоя у окна зимним вечером, я увидела, как Гена с Линой идут через двор к дому. На Лине была безразмерная необмятая шубка и красные варежки. Гена рассказывал что-то на ходу, при этом весь наклонился, обратился к дочери, к ее огромным чугуевским глазам и оттопыренной капризной губке.
Бог милосерден: ему не довелось пережить Лину. Мне выпало – их обоих.
Смерть, опалившая меня в Замошье, шла за мной по пятам.
Гены не стало в пятьдесят седьмом: глупая скомканная гибель, тем более дикая для человека, которому не сравнялось еще и тридцати. Началось, как это часто случается, с пустяка, с небольшого жара и испарины. «Простыл, когда на лыжах с Линкой бегали», – говорил он, заходясь кашлем. Я выпаивала его солодкой и мать-и-мачехой. Становилось только хуже, и через неделю его забрали в динамовскую больницу. А дальше, как с Зоиной смертью, все сбилось у меня в какой-то страшный комок, прыгавший вниз по склону.
«Жидкость, – говорит врач. – Надо делать прокол». Надо делать. Надо так надо.
Дальше – кадры.
Бледный Гена целует меня в ладонь, слабо улыбается сухим ртом. Температурный график колет меня в лицо зазубринами.
Мне можно к нему? Можно, но ненадолго.
Я люблю вас с Линкой.
«Перестань, – кричу. – Перестань!»
Меня выводят из палаты. Кажется, делают укол – мне.
Все, кого я люблю, умирают.
«Мам, а папу скоро выпишут?»
Следующий день как в тумане. Ильинична снимает меня с конвейера: «Чуть руку в машину не сунула! Да что с тобой?» Рассказываю пополам со слезами.
В обед звоню в больницу.
«Вам лучше приехать».
Понимаю все.
Смерть отца смяла Линку, как листок бумаги. Молчаливая, исхудавшая, она двигалась, как автомат. Не шутила, не смеялась, ни о чем не просила. Через месяц пришла из школы учительница – в ушах блестели камушки, длинную белую шею обнимал аккуратный отложной воротничок. Она была чем-то неуловимо похожа на ту замошинскую «учителку», которую повесили на моих глазах, – молоденькая, идейная, серьезная.
«Я не узнаю вашу дочь…»
От чая отказалась. В сумерках мы сидели за пустым столом, и я почему-то никак не решалась встать и включить свет.
– Мне никто не сказал… почему-то мне никто не сказал, – растерянно, почти испуганно забормотала она, когда я рассказала про Гену. – Мы должны были… коллектив должен был окружить Лину вниманием…
– Папа ведь никогда не вернется? – спросила Лина за ужином, когда учительница ушла.
– Нет, Линочка.
Она заплакала тихо-тихо, прямо в блюдце с тертой морковкой, которую я забыла посолить.
Замуж я вышла через два года. Странно и, наверное, зря.
Летом пятьдесят девятого жара сплющила город, сдавила ему горло, выгнала всех, кто мог уехать, в леса и к речкам. Отец отправил маму с Линкой в дом отдыха, а мы продолжали работать. В конторе завода, куда меня перевели после смерти Гены, стояла страшная духота. Одуревшая муха колотилась в стекло, пока я не прекратила ее страдания скрученной в трубку газетой. По правилам режимного предприятия мы не могли открывать окна даже тогда, когда сами находились в помещении.
– Не могу больше, – простонала Фрося Полуянова. – Лида, тебя уважает начальство, похлопочи за нас, а? Пусть разрешат окно открыть, хоть святых выноси…
Разрешение мы получили, но с окном не заладилось: старый, чуть приржавевший шпингалет не хотел выходить из паза. Позвали на помощь чертежниц. Крупная розовощекая Зина, которая четыре года таскала на себе раненых бойцов, выдернула шпингалет и навалилась мощным плечом на фрамугу – ни в какую.
– Мужиков надо звать.
– Раз я не смогла, ломать будут, – пробурчала Зина.
После обеда нам прислали на подмогу Нелюбова – огромного, мускулистого заводского электрика, в прошлом чемпиона Староуральска по боксу. Я видела его и раньше: за пятнадцать лет работы на заводе те, кого я не знала по именам, примелькались.
Нелюбов принес ящик с инструментами и долго колдовал над окном: крутил, долбил, подливал в щели какую-то вонючую жидкость. Мы уже отчаялись, когда фрамуга с сочным звуком распахнулась и листок писчей бумаги снесло с моего стола.
– Девочки, за стенами нашей горницы действительно существует воздух, – пошутила я.
Нелюбов хохотнул и вытер блестящий лоб:
– Малярам, мать их, руки мало пообломать. Покрасили и закрыли, не дали просохнуть. Спаялось намертво. Чуть всю раму не выворотил.
«Спаялось намертво, спаялось намертво», – гудело у меня в голове, пока Нелюбов проверял, закроется ли окно. Я смотрела на его широкую грудь, обтянутую мятой «бобочкой», подмечала по-мужски скупые и точные движения – и что-то чувствовала.
Не любовь, это точно.
Даже не физическое желание.
Просто за моей спиной подвывала голодная пустота, и я решила,