Презумпция вины - Анна Бабина
Я не выполнила просьбу сестры. Я подвела ее.
Но ведь я не давала честного слова – это раз. И я сделаю все сама – это два.
Все сделаю.
Все успею.
Это я помню.
Помню, как поднималась от речки к селу, обхватив корзину с бельем окоченевшими руками.
Помню, как у той самой раздвоенной березы навстречу мне вывернулся Генка Ломака и прохрипел:
– Нельзя тебе в село.
Ломакин старший брат Сашка в прошлом году бросил гранату в избу, набитую этими. Она не взорвалась. Сашкино тело качалось на площади перед церковью пять дней. Ломакина мать тронулась умом – ходила по селу простоволосая, босая, спала на чужих чердаках и в сараях. Иногда эти развлечения ради давали над ее кудлатой головой автоматную очередь. Через полгода Ломакину мать нашли висящей на ветле.
– Почему нельзя?
Ноги у меня стали ватными, как во время купания, когда Зоя хватала меня за лодыжки. Знала же, что я этого не переношу.
– Ищут в вашей бане. Станкевич и два этих, – он по-взрослому длинно, вожжой, сплюнул.
– Куда же мне?
– Провожу.
– Постой, а Зоя?
– Не нашли пока.
Я не осмелилась спросить, кто не нашел – наши или эти.
Сколько и куда шли – не помню.
Кажется, Ломака и корзину-то бросить с трудом меня уговорил.
Качался перед глазами однообразный лес. Мне он отчего-то казался красным.
Качалась черная Ломакина спина.
«Не нашли пока, не нашли пока, не нашли пока».
Бесконечный лес, бесконечная спина, бесконечное «не нашли».
Потом мы выступили из леса на полянку, и там были какие-то люди, много людей, и мне на плечи набросили что-то теплое и длинное, но потом я сделала шаг, и оно свалилось в снег, а я не подняла.
– Что Зоя? – шепотом спросил Ломака у кого-то, но я все равно расслышала.
Слух у меня тонкий, даже сейчас.
– Зою взяли.
Лес закрутился, заплясал, задергался, все залилось алым, и больше я ничего не помню.
О том, что Зою казнили, я узнала уже в тылу.
Две недели с того страшного вечера я провисела на ниточке между землей и адом.
В пустотьме, где я оказалась, меня терзали тени. Не толстозадые черти с закопченных церковных фресок, которых боялась тетя Клава, а бесплотные, похожие на куски черной марли, духи.
Меня могли бросить в снег в лесу – ведь я была предательницей – и не бросили. Для них я была сестрой героини. О моем проступке они не знали.
Никто подумать не мог, что Зою арестовали из-за свертка с солдатскими бинтами.
Не из-за свертка – из-за меня.
Меня вывезли на Большую землю. Я лежала в теплой госпитальной палате, светлой и чистой. Я знала, что должна сделать, как только окрепну, – связать из простыней петлю и…
Спасли меня, как это часто бывает, чужие несчастья.
На соседних койках лежали безногая сестричка и истощенная ленинградка.
Сестричку звали Тамарой. Красивая, черноглазая, задорная, она была контужена во время боя, потеряла сознание и вмерзла в лед. На второй день ее нашел комиссар. Штыком выдалбивал замерзшее тело изо льда, растрескавшимися пальцами выковыривал, не зная наверняка, жива она или нет. Тамара выжила, но ноги пришлось отнять – высоко, «по самое не могу».
– Оттанцевалась, – говорила она с картонной улыбкой, – а ведь первая танцорка была в своем дворе. Жениху написала, мол, прощевай, любимый Гриша, а он дурой назвал. Сказал, ноги – дело наживное, – и смеялась почти беззаботно, почти естественно, только где-то в глубине звенела едва заметная фальшивая нота.
Слух у меня тонкий.
Ленинградка Лина почти не говорила, только отвечала на вопросы врача на ежедневном обходе. Голос ее звучал натужно, как заржавленный. Целыми днями она лежала, отвернувшись к растрескавшейся стене, спала, не спала – не поймешь.
Всеведущая Тамара, когда Лину забрали на процедуры, рассказала мне ее историю.
Двадцатого июня Лина вышла замуж за человека, которого любила с пятого класса, а двадцатого августа стала вдовой. Мама и бабушка Лины умерли у нее на глазах страшной, мучительной ленинградской смертью – от голода и тоски.
Лина оказалась сильнее.
«Я не умерла вместе с ними, я очень хотела жить, я их предала», – ей казалось, что она кричит, но на самом деле – шептала.
Шептала, когда сандружинницы выносили ее из промерзшей квартиры. («Дура! Да не вперед же ногами! Живая ведь!»)
Шептала в ленинградском госпитале, в дороге и здесь поначалу тоже.
Потом перестала.
Лине, безусловно, должно было быть больнее, чем мне, с одной только разницей – она на самом деле никого не предавала. С ней я познала значение выражения «неизбывное горе». Линино горе росло и ширилось, не убывало, а словно прибывало с каждым прожитым днем.
Ночью я проснулась от странного звука – не то вздоха, не то скрипа. Ночь была ясная, в окно светила луна.
Удивительно, но бессонницей я не мучилась – наверное, благодаря лекарствам, которыми меня пичкали. В ту ночь я проснулась от того, что у меня затекла рука, перевернулась на другой бок и вдруг увидела, как в лунном квадрате возле Лининой койки движется, разрастается черное пятно.
Я сплю. Это рубашка, которую чинила тетя Клава, когда…
Я вскочила и закричала так, что, наверное, перебудила половину госпиталя. Хлопали двери. Заспанная сестра с распустившейся косой вбежала в палату, не попадая в рукава халата.
Щелкнул выключатель.
Без света кровь кажется черной.
Это так странно.
– Мама говорила, что тот, кто спас другому жизнь, будет жить долго, – Тамара сидела на койке и делала свои ежедневные упражнения: наклоны, повороты, махи руками – насколько позволяло изувеченное тело. – Чушь это, Лидка, ерунда на постном масле. Я столько девочек видела, которые спасали. И не жизнь, а сотню. А потом – сами. И все-таки ты молодец. Не время ей еще, Лине. Выжить в таком аду – и самой себя прикончить тут?
– Я тоже подумывала об этом, – зачем-то сказала я.
Тамара, остановив легкий корпус в полуповороте, сверкнула глазами в мою сторону:
– А я – нет. Ни разу. Ладно Лина, но ты-то? Из-за сестры?
– Том, – я набрала побольше воздуху в грудь, но поднять на нее глаза так и не решилась, все смотрела на уродливое лиловое пятно больничного штампа в углу простыни, – а если я совершила что-то очень-очень плохое? Ужасное. И это уже не исправить. Как жить?
– Постараться загладить, насколько это возможно, – серьезно ответила она. – Если понадобится – всей своей жизнью.
Она не задала ни единого вопроса, хотя ей, возможно, очень хотелось. Потому я и выбрала ее, чтобы рассказать. Больше никому и никогда до самой смерти – даже так, иносказательно.
Загладить.
Бабушка Настя сердилась: «Опять загладила!», если я неудачно раскладывала на столе передник и случайно придавливала складку раскаленным утюгом.
Голычев (сейчас Староуральск), 1944
Бабушка Настя не пережила Зоиной смерти.
Она очень ее любила. Очень.
Собираясь из Ч. в Староуральск (тогда он назывался Голычев), я думала только об одном: как маме в глаза посмотрю? Как войду в дом, из которого вышли вдвоем, – одна?
После выздоровления я почти год работала при госпитале в Ч. санитаркой. Просилась на фронт, но меня не взяли – девка, восемнадцати нет, да еще и переболела воспалением мозга или как там это правильно называется?
Про Зою родителям написали без меня.
Про меня и мою болезнь тоже.
Приехать они не смогли – такое было время. Отца как раз поставили руководить цехом, он дневал и ночевал на заводе, добровольно перешел на казарменное положение. Как только я смогла взять в руки карандаш, сразу отправила короткое сухое письмо. В ответ пришло неестественно-радостное – от отца. От мамы ни слова, и я поняла так: она не рада моему избавлению.
Вместо меня «я жива» должна была написать Зоя.
Зоя, чье красивое молодое тело гниет в братской могиле на окраине Замошья.
Первая, а не другая дочь.
К счастью, в дом, где все напоминало бы мне о нашей довоенной жизни и – неизбежно – о Зое, возвращаться не пришлось. Вместе с повышением отцу выделили комнату в кирпичном доме у сáмого завода.
Голычев немало изменился за три года. В городе было людно и плотно, словно весь он превратился в гигантский вокзал.
Быстро, как из-под земли, выросли заводские цеха – суровые, аскетичные,