Кровавый знак. Золотой Ясенько - Юзеф Игнаций Крашевский
Была это его первая в жизни битва. Отправив Заранка за книжками, сказав короткое: «Добрый день!» матере, которую нашёл грустной, с глазами, похожими на заплаканные, Евгений побежал в библиотеку и там заперся с рукописью, чтобы жадно пожрать эти таинственные страницы.
Что произошло в сердце пани Спытковой, мы этого, наверное, не сумеем обрисовать. К счастью, в бумагах, которые служат материалом для этого романа, нашёлся отрывок её письма, написанного подруге детских лет и поверенной, с которой привыкла делиться всяким впечатлением. Эта дальняя родственница жила в Варшаве, где её муж занимал высокую должность на дворе. Воспитанные вместе, как две сестры нежно любящие друга друга, Бригита и Люция, редко видясь, заменяли друг для друга целый мир. Как и Бригита, Люция была несчастлива в браке, брошенной ветреником, одинокой, обеим нужно было излить сердечную боль, потому что мало кто может замкнуть её в сердце и в тишине преодолеть; поэтому каждые несколько дней письма летали в столицу, а в них чувствовался каждый удар сердца. Случай мало что из них сохранил.
Письмо без даты, которое, очевидно, относилось к этим дням, после описания последнего пребывания Иво в Мелштынцах, кончается таким фрагментом:
«Дорогая Люция, я так же искренно хотела бы тебе исповедаться даже в грешных своих мыслях, как перед капелланом на последней исповеди. Но понимаю ли я сама себя, или владею ли собой? То, что меня теперь окружает, со дня смерти человека, имя которого ещё ношу и после которого остались мне остатки тяжёлых кандалов, долго поднимаемых, кажется, словно превратило мою жизнь в лихорадочный сон.
Мой сын – о, судьба! – привёл мне сюда того человека, которого я старалась и не могла забыть. Он стоял передо мной, живой призрак молодости, сухой лист того букета цветов, аромат которого меня опьянял. Несколько лет суровая, неумолимая к себе, без слёз, без стона, холодная, каменная, я сносила страшную пытку. Я слышала, смотрела, как он опускался, терпел крах… я думала, что стала равнодушной, что, если осталось что-нибудь от былых чувств, то от гнева превратилось как вино в уксус. Но кто же поймёт, какая сила есть в любви и в узах, которые скрепляются молодыми годами!
На коре молодого дерева кто-то начертил едва заметную букву, она росла, стала гигантской, стала открытой раной, незаживаемой… и дерево нужно было срубить, чтобы этот знак уничтожить. Вросла в его ствол, запечетлелась в ткани, незначительная сначала, нестираемый шрам в старости. Так происходит и с любовью молодых дней. О, моя дорогая! Она обращается в ненависть, в гнев, в презрение, а на дне их вечно живёт непобедимая страсть. С презрением я приняла этого человека, говорила ему с гневом, сжигала его глазами, о из них текли слёзы, и минутами этому увядшему, презренному человеку я хотела броситься на шею, либо упасть к ногам и плакать… и плакать, чтобы за слезами пошла душа, которая никогда, никогда удовлетворённой быть не может, и однако, никогда от унизительной любви отделаться не сможет.
Двадцатилетняя работа над собой, моя сила, выдержка разлетелись в прах, я себя не узнаю. Я его выгоняю… и боюсь, как бы не ушёл; гнушаюсь им… и голос его, это пение весенних дней, слушаю с удовольствием; мучаюсь моей никчёмностью, недолей… и чувствую, что пойду в драконью пасть слабая, сломленная, когда меня позовёт, что забуду детские обязанности, предубеждения, которые ношу, имена!
Мне стыдно за себя, а умереть не могу, а жить, подлая, хочу.
Чтобы ты поняла всё моё несчастье, я должна тебе описать это существо, которое, пробуждая во мне отвращение, притягивает сатанинским очарованием.
Я любила его некогда молодым, красивым, полным благородства и энтузиазма. Какую страшную руину сделали из него годы! Насмешливый, холодный, бесстыжий, чего не говорит устами, заставляет догадываться фигурой, взглядом, движением, атмосферой, которая его окружает. Это падший ангел, чёрный, опалённый, а я обречена видеть в нём и под ним ангела моих грёз. Я презираю и страстно люблю его, гнушаюсь им и жить без него не могу… что буду счастливой, что замараюсь слабостью, что с этого вдовьего трона, на котором сижу королевой, должна буду сойти на презренную невольницу и служанку… а ничего уже остановить меня не сможет.
Я попрощалась с ним, оттолкнула как Спыткова; но я вышла через минуту, притягивая его мягким словом, как бывшая любовница. Даже вид людей и ребёнка не задержал меня. Плачу над собой горькими слезами. Временами все вины я приписываю себе… то снова ему; горю местью и проливаю слёзы. К довершению несчастья, припомни себе вечную неприязнь семей, которую я должна была наследовать. Разве это не фатальность? Скажи мне, что мне делать? Молитва не помогает, Бог не слушает…»
Неудивительно, что после этого письма отъезд в Варшаву, уже решённый, вскоре был отложен и забыт. Пани Спыткова проводила дни в часовне, несколько раз выезжала на охоту, закрывалась в своих покоях, с сыном была молчалива и о поездке совсем не говорила. Якса не показывался, даже приглашённый, а Евгений также совсем не думал его искать и приглашать. В Мелштынцах началась ещё более грустная, может, жизнь, чем при старом пане, как его звали.
Мать заметила в сыне большую перемену, но, не в состоянии угадать её причин, приписывала это возрасту; поручила только пану Заранку, чтобы старался его развеять и развлечь.
Дни текли житким свинцом – тяжёлые, душные, монотонные. Часто несчастная женщина желала хотя бы какой молнии, чтобы прервала их пламенем и уничтожением. Ничего не приходило. Короткий временной промежуток казался ей веком. Люди поглядывали, вздыхая, на вдову, на паныча и ничего хорошего из их лиц и мрачного молчания не предсказывали.
Это обещало протянуться до бесконечности, потому что никто не имел отваги на какой-нибудь решительный шаг, когда однажды утром пани объявили о приходе её старого уполномоченного, того Дзегелевского, который при жизни Спытка уже имел неограниченное доверие семьи и в руках своих имел распоряжение имуществом и все дела, касающиеся их.
Это был седой, но крепкий, старик человек незапятнанной честности, на вид холодный, а в действительности исполненный привязанности к дому и любящий панскую семью как свою.
Вдова видела его у часовни, иногда – на минуту в праздничные дни у стола, или когда какое-нибудь дело требовало подписи, редко, однако, случалось что-нибудь такое срочное, чтобы просил пани о личной аудиенции.
В этот раз он срочно её потребовал и пришёл явно обеспокоенный. Пани Спытковой было