Алексей Бакулин - Скрытые долины
— Глупости ты говоришь! — рассердился отец. — Что, за своей журналистикой живопись понимать разучился? Это не работа, это вообще позор! Я её оставил только в укор себе, чтобы не загордиться! Но сдаётся мне, что ни одна вещь сыну не понравилась?
Пока я обдумывал утешительную фразу, отец с торжествующим видом залез дальнюю пачку холстов и безошибочно выдернул из неё то, что искал:
— А вот это как?
— Ты смотри-ка! — сказал я.
Пожалуй, эта картина была даже лучше Танькиного портрета; я взглянул на неё и загляделся. Долго я не мог понять, в чём тут дело, что так освещает это полотно изнутри, а потом понял: светится лицо Луки. И светится оно не в силу каких-то живописных фокусов, хитрых приёмчиков набившего руку художника, а одним только выражением своим, одной только насыщенностью смысла. И было ещё одно обстоятельство, от которого я задрожал мелкой дрожью: в образе Луки отец нарисовал деда, нашего деда Николая, — таким, каким он лежал в гробу, — я-то прекрасно запомнил тогдашнее выражение дедова лица, сосредоточенное и полное доверчивого ожидания.
Деда все очень любили: все, кто его знал. Я его любил даже слишком, так что родители ревновали и огорчались. Помню, однажды, воротясь из школы, я застал деду Колю лежащим на диване: он спал, но спал так крепко, в такой необозримой глубине забытья, что я принял его за мёртвого. Очень испугался. Подбежал в пальто и в ботинках к дивану, начал трясти деда за плечи, захлёбывался слезами, — мне тогда было лет восемь… Наконец, совсем потеряв самообладание, завопил на весь дом: «Дедушка, не умирай!» И тогда-то он проснулся. Потом дед вспоминал этот случай не без удовольствия: вот, мол, как внук боится за меня… А умер он лет через шесть.
Тем летом я перешёл из седьмого в восьмой и мотал третью смену в пионерском лагере, — деда Коля умер как раз накануне моего возвращения: я приехал из лагеря, перешагнул порог родной квартиры и попал на похороны. В те годы всякие похороны пугали меня до стойкой бессонницы, и в первую минуту, увидев гроб, венки, еловые лапы на полу, я испытал непереносимую дурноту. Но потом я посмотрел дедово лицо, и дурнота моя тотчас рассеялась: лицо его вовсе не походило на ту вялую бездушную маску глубоко спящего, которая так испугала меня некогда. Теперь лицо деда было полно тихой думой, было озарено надеждой и волнением, — я немного постоял возле гроба и дед совершенно успокоил меня.
Теперь, стоя возле отцовской картины, я вновь ощущал тот же исполненный надежды покой. А почему я сразу не узнал нашего дедушку, — просто потому, что монах Лука на картине был бородатым: редкая белёсая бородка, не очень длинная, не из тех, что закрывают лицо до бровей, — тем не менее, она сперва сбила меня с толку, — наш-то дед всегда ходил гладко выбритым. «Вот так-то! — подумал я. — Вот оно как на самом деле… Вот как раскрылась тайна спящего монаха…» Вся легенда о Луке вдруг обернулась ко мне совершенно новой, непривычной, но долгожданной стороной, — она выпала из ряда детских приключений, из сборников фантастики, из краеведческих брошюр и переместилась в ряд дорогих воспоминаний, давних снов, семейных преданий… У меня запершило в горле.
— Слушай, — сказал я отцу. — А ты её мне не отдашь, — картинку-то эту? Отдай, пожалуйста!
— Не-а! — ответил отец, чуть не подпрыгивая от радости. — Может быть, потом сделаю копию… Но ты не рассчитывай: у меня духу не хватит всё это заново писать!
Я сел на стул и минут пятнадцать разглядывал отцовский шедевр. И чем больше я на него глядел, чем спокойнее и глубже становилось моё сердце, тем отчётливее вспоминался мне роковой утренний разговор по телефону, — воспоминание о нём плавало на поверхности души, точно плёнка нефти на чистой озёрной воде.
— Дай мне совет, пап, — сказал я, садясь за стол. — Вот я, допустим, хочу убить человека…
— Хорошее начало! — отец поперхнулся смехом и закашлялся, покраснев.
— Не перебивай… — разозлился я. — Представь себе такую ситуацию… Условную, разумеется! У меня, допустим, есть твёрдые гарантии, что это убийство сойдёт с рук совершенно. Никто никогда на меня не подумает! Я отвечаю только перед своей совестью. А совесть-то моя молчит. И даже более того: всё мне говорит о том, что человека этого убить не то, чтобы необходимо, а… можно. Он не преступник, не злодей, — он просто вредный человек. Скверный человечишка. Представь, ты идёшь по лесу, вокруг тебя летает комар. Он ведь тебя не съест и не занесёт тебе смертельный яд… Всего лишь капельку крови выпьет, — жалко человеку, что ли? Но ты его — хлоп! — и убил.
— Значит, как комарика прихлопнешь?
— Ну да, вроде того… От него пользы — ни на грош, как с козла молока, — я имею ввиду человека, а не комара. Он живёт только для себя. Большого вреда людям не приносит, может быть… Может быть, — хотя это ещё вопрос! Но уж мелких всяких пакостей, — сколько угодно! И не нравится он мне. И вот, появляется возможность уб… э-э-э… убрать его, — совершенно безопасно для себя. Что ты скажешь?
— Видишь ли… — сказал отец мрачно, выслушав меня с сочувственным вниманием. — У меня не слишком большой опыт по части убийств. Увы, это так. Как-то не приходилось, не случалось… Времена, знаешь ли, были не те…
— Ну хорошо: а разве тебе никогда не хотелось? Ни разу? Никого?
— Хотелось, — хмуро ответил отец.
— То есть, ты кого-то ненавидел, — правильно? И, надо думать, не беспочвенно ненавидел, не без веских причин? И временами у тебя появлялось желание этого типа пристукнуть, — верно?
Отец совсем сник, и кивнул без слов.
— А вот если бы появилась в то время такая возможность? Не сейчас, по прошествии лет, а тогда, в самый разгар твоей ненависти! Что бы ты сделал?
Отец честно задумался.
— Убил бы, — признался он, наконец. Подумал ещё немного, и начал оправдываться. — Но что потом? Что потом? А совесть? А «не убий»? — это, знаешь ли, закон!
Он даже с места привстал из почтения к закону.
— …И закон не на бумаге писанный, не на бумаге, а здесь! — он ткнул себя пальцем в грудь и в голову. — От рождения! По праву человека!
Я молчал, — я старался подавить его своим молчанием, — и у меня это получалось: отец на глазах терял свой пыл.
— А Раскольников? — добавил он под конец совсем беспомощно. — Достоевский всё-таки… гений… он всё расписал…
— Да плевать мне на Достоевского! — взорвался я. — Раскольников, понимаете!.. Бред сивой кобылы! Сказки для слабоумных! Вот ты объясни мне: почему он не имел права убить старуху? Почему? Глупости! Эту гадину и следовало убить: уничтожить источник зла, заделать прореху в мироздании! Пусть она только одна из миллиона прорех, и убийство её не спасёт мир, — но всё-таки!.. Лучше, чем ничего, лучше, чем сидеть, да охать! Да, по гражданскому закону такой поступок — преступление, а по высшему моральному закону — священный долг: долг борьбы со злом! А все эти разговорчики для бедных, вся эта достоевщина, — знаешь, что это такое? Я тебе скажу: это такая хитрая сеть, сплетённая самими же тёмными силами! Да, именно ими! Чтобы честные люди запутались в ней и не смогли остановить мерзавцев! Вот нам и гнусят со всех углов: «Ах, слезинка ребёнка, ах, птичку жалко!..» — а на деле эти фёдоры михайловичи защищают не страдающее дитя, а жирующего негодяя. Делают вид, что хотят спасти весь мир, а в действительности спасают только процентщиц. Как это современно! Недаром Достоевского сейчас в святые прочат! Экий гуманизм-то! — в одни ворота! да и не в наши ворота!
Отец слушал меня, и молча хлебал суп. При последних моих словах он несколько оживился:
— Я рад, что ты заговорил о Достоевском, — сказал он, улыбаясь. — Это значит, что в своём желании убийства ты не вышел пока за рамки досужих философствований. Замечательно! А я было испугался! Мой тебе совет, — перефразируя известную поговорку: «Если хочешь чьей-то крови, — ляг, поспи, и всё пройдёт». Ты в отпуске? Отлично! Отдыхай, гуляй по Луде, спи побольше. За грибами сходи, — да не раз! Вот увидишь, вернёшься в Питер завзятым толстовцем. Кстати, на кого это ты так ополчился? Если на Василия Петровича Медникова, — то ведь он, как известно, и без твоей помощи…
— Да что Медников! Будто кроме Медникова мало народу…
— Народу много, слишком много! — закивал отец. — Проредить необходимо, — я с тобой согласен. Но предоставим это дело специалистам.
— Ты их видишь, специалистов-то? Я — нет.
— Я с тобой, как честный человек, не могу до конца не согласиться. Да, видимо, убить негодяя — это добрый поступок. Во всяком случае — это поступок. Действительно, нас надрессировали дрожать мелкой дрожью при слове «убийство»… Нам говорят: «Этак каждый начнёт!» Да я-то не каждый. Я за себя отвечаю, а не за каждого. Я свою жизнь живу, а не всечеловеческую. Если передо мной стоит явный негодяй, — безнаказанный негодяй! — то зачем мне оглядываться на человечество, зачем думать о тех, кто неправильно меня поймёт, сделает неверные выводы из моего поступка? И ты говоришь: есть возможность… Хорошо, если она есть: значит, судьба обрекает тебя стать судьёй… Но мне-то такой возможности как-то не выпадало, и вот, что я понял, вот, что я поистине выстрадал… Не имея возможности совершить прямое действие, так сказать, action directe, ты волей-неволей начинаешь искать иные пути… Какие, например? Ну, скажем, приспособиться к ситуации: прогнуться перед негодяем, покориться ему. Это раз. Можно и по-иному поступить: начать продуманную войну, длительную осаду, с привлечением государственных органов и общественного мнения, — это два. Третий путь: отойти в сторону, — но это уж по мере возможности: не всегда такое удаётся… И есть ещё один путь… Он есть, хотя он представляется совершенно невероятным… Мне даже говорить о нём страшно…