Алексей Бакулин - Скрытые долины
И отец надолго замолчал. Я сначала терпеливо ждал, думая, что он собирается с мыслями, но потом понял, что папа решил замять разговор, и поторопил его:
— Так что же это за путь?
— Да-а… — замычал отец, старательно хлебая суп. — Это не для нас, мелких… Это, знаешь ли, я о любви говорю. Только ты, пожалуйста, мне не возражай, я все твои возражения знаю. Не может Раскольников полюбить старуху. Не может затравленный собаками ребёнок, полюбить своего мучителя. Действительно, не может! Что тут возразить? Но если бы люди попробовали… Это страшный путь, и крови ты прольёшь на нём немеряно, — и своей крови-то, не чужой, но…
Тут отец встрепенулся:
— Вот, возьмём тебя! Ты, наверняка воображаешь, что любишь свою Татьяну до невероятия! Что она для тебя — всё! Что ты за неё… Ну, и так далее… А я тебе скажу: не любил ты её и на грош! Уж поверь мне, как стороннему наблюдателю! Василий Петрович — тот да! Сильный был человек, и любить умел! И тот не доработал! А ты… Я тебя не обвиняю, и не осуждаю, — сам такой. И всё-таки ты задумайся над моими словами.
— А причём тут Татьяна?! — заорал я, вскакивая с места. — Татьяна-то тут причём? Ты стрелки-то не переводи! Мы о другом говорили! О праве на… На решительный поступок.
— Вот видишь, ты и слово это выговорить боишься! — радостно тыкнул в меня пальцем отец. — А стрелки я не перевожу: всё это одного порядка вещи — что Татьяна, что этот твой неназваный злодей. Я понимаю, что у тебя сейчас мозги в трубочку сворачиваются при мысли, что его, этого злодея, нужно полюбить. Но это так: нужно, и всё тут! Это звучит глупо и слюняво, потому что само слово «любовь» слишком у нас размыто. Но это страшное слово. Не сладенькое, не мягонькое, не поэтическое, — жуткое. Оно так же страшно, как… Как если ты в лесу среди пожара: со всех сторон пламя стеной и некуда бежать. Вот так примерно. Прости меня за то, что я говорю такие вещи: сам я, как ты понимаешь, подобных высот не достиг. Нет, нет, не достиг, даже близко не подошёл! Но я, — тут он назидательно поднял палец, — я понял, что это единственный возможный путь. Единственный. Я по нему шагу не ступил, я только увидел его, — но и это считаю великой своей заслугой: другие-то и увидеть не могут за целую жизнь.
Второе мы доедали в молчании. Отец, до смерти смущённый тем, что выложил передо мною своё сокровенное, — да ещё и не додуманное! не уложенное в красивую систему! — крепко замкнулся и с тех пор, вплоть до моего отбытия в город, общался со мной главным образом, междометиями.
Я жил у отца на даче два дня, — ходил за грибами по его совету (невероятный, доложу вам, урожай! — отошёл от посёлка на три шага и за полчаса собрал два ведра!); бродил по Горкам, вновь залез в открытую мной пещеру, — там уже кто-то побывал после меня, оставив негигиеничные следы… Однажды забрёл на клюквенное болото. Клюква — большая редкость в нашем краю, почти невероятная. Чуть не провалился я на этом болоте, но зато клюквы наелся на два года вперёд… Вечерами позировал отцу, — за всю жизнь отец писал меня всего лишь дважды: в три года и в десять лет, — оба эти портрета висят сейчас в областной галерее, я почти не помню, как они выглядят. И вот теперь он вновь решил запечатлеть сына, — но не столько по велению души, сколько соскучась в привычной натуре, — а моя теперешняя физиономия это всё-таки что-то новенькое для его кисти. И писал он без азарта, без мысли в глазах, — просто исполнял привычную работу. На холсте выходил угрюмый, небритый дядька, в котором я решительно не желал узнавать себя.
— Ты меня на идею натолкнул, — говорил отец. — Напишу с тебя Раскольникова… Ну, ты понимаешь: это будет не совсем ты… Может быть, даже совсем не ты… Но что-то от тебя возьму, непременно возьму! Вот эти брови, может быть… Особенно левую…
Кот Феб вновь сидел за плечом у отца и, въедливо щурясь, следил за движением кисти. Видал я котов, которые с удовольствием наблюдают за метанием курсора по экрану, но кисть — её скупые, едва уловимые движения, — как это может заинтересовать кошку? Видимо, у Феба был особый глаз, изощрённый годами жизни у художника. Кстати, все эти дни Феб оставался тёмно-бурым, временами просто чёрным.
А я все эти дни размышлял о судьбе Ньюкантри. Отец был не прав: толстовца из меня пока не получилось. Стоило мне представить, как Олежка сейчас отдыхает душой с Танькой, как пальцы непроизвольно тянулись к мобильнику: позвонить своим неведомым друзьям, поторопить их, — скорее, братцы, скорее! Будете так тянуть — у вас и ножики заржавеют, и пистолеты сломаются… На саму Татьяну я уже махнул рукой с горя: после Ньюкантри не подбираем! — но Новосёлову мне хотелось отплатить по полной. Наконец, на третий день я не вытерпел:
— Всё, пап, поеду в город, поживу там денька три. Надо встретиться кое с кем.
— Ты смотри, глупостей не наделай! — испугался отец. — Держи себя в руках.
— Да ну, что ты! — отмахнулся я. — Уверяю тебя: пальцем никого не трону. Правда, правда, поверь мне.
И я попёрся на автобусную остановку. Долго, долго ждал автобуса, — пешком давно бы дошёл, но идти не хотелось: пешая ходьба требует мира в душе и некой беззаботности, — гулять же с грузом на сердце всё равно, что прихватить на прогулку двухпудовую гирю. Я думал: зачем я еду в город? Если Ньюкантри сейчас бродит по Стрельцову в обнимку с Татьяной, то зачем мне становиться свидетелем их счастья? Если завтра вечером за ним придут, то мне и подавно не стоит становиться свидетелем: сидел бы на даче до нужного срока, а потом делал бы невинное лицо — знать не знаю, видеть не видел!..
…Но почему отец сказал так, почему? С чего он взял, что я не любил Таньку? Или, что я неправильно её любил? А что значит, любить правильно? А я просто любил и всё.
— Здравствуйте! — пискнул кто-то за моей спиной. Я вздрогнул и обернулся. Надежда-гномик смотрела на меня снизу вверх; теперь она была не столь нарядна, как на празднике в редакции: серый бесформенный пуховик, обвисшие джинсы, белёсый беретик…
— Здравствуй, Надежда, — сказал я, почему-то радуясь нежданной встрече. — Как дела? Как твоя африканская тупайя поживает?
— Да ну её! — смущённо рассмеялась Надя. — Я за ней не слежу, — это она за мной бегает. Настигает в самых неподходящих местах.
— Ты прости меня. Я, кажется, тогда был груб…
— Нет, всё правильно, — ответила она серьёзно. — Это я влезла не вовремя, — надо было сообразить. Мне потом объяснили, что к чему. Так стало быть, Татьяна Медникова — это ваша бывшая?..
— Стало быть.
— Невероятно! Вдова-миллионерша… Весь город только о ней и говорит… Как же вы её упустили в своё время?
— В моё время она ещё не была миллионершей, понимаешь ли. Тем более — вдовой. Вот я и лопухнулся.
— Нет, я не об этом: такая красавица!..
— Значит, слишком хороша для меня, ничего не попишешь. Для нас таких не делают. Это для Василиев всяких Петровичей, для Олегов, понимаете ли, Васильевичей…
— Да бросьте вы! — слегка рассердилась Надя. — Можно подумать, вы хуже.
— Можно, — согласился я. — Можно так подумать. Разве мыслимо сравнивать меня с Новосёловым?
— Наверное, мыслимо… — сказала она, подумав. — Боюсь, что мыслимо… Впрочем, — тут она слегка разозлилась на себя, — это уже не моего ума дело!
Мы поболтали ещё о погоде, о природе, о птичках, о цветочках, а автобус всё не шёл, да не шёл, и незаметно, слово за слово, я выложил Надежде всё (ну, почти всё!), что обременяло мою душу. Нет, конечно, не всё я ей сказал: про грядущее убийство Ньюкантри говорить не стал, но всё, что касалось наших с Танькой отношений, выложил, кажется, до дна, не забыв и про разговор с отцом.
— Вот ты скажи мне, Надя! — говорил я, точно пьяный, хватая её за свисающий хвостик капронового кушака. — Вот ты скажи мне: почему это я её не любил? Как это понять? Я с этим не согласен! Я… я её… немыслимо, необъятно…
— Что тут ответить? — хмурилась она, потихоньку выдёргивая свой кушак из моих пальцев. — Я сужу со стороны, и только по вашим словам… Не знаю, может быть, я человек маленький, середнячок… Но меня такие бурные чувства, как вы тут описали, пугают. Я им как-то не верю. Немыслимая, необъятная любовь — она, мне кажется, молчит, и на случайных знакомых не изливает исповедей. Может быть, я ошибаюсь, — вы не обижайтесь, пожалуйста! Я тупая, — что с меня взять… Но мне кажется, что вы не столько Татьяну Медникову любите, сколько любуетесь собой, своими чувствами… Упиваетесь созерцанием своих страданий… Так мне видится со стороны… Любовь — она… Я не умею свои мысли выражать, извините… Она сжигает человека дотла: о себе не думаешь, и свои печали в расчёт не берёшь… Я не утверждаю, что сама на такое способна, — я даже боюсь такого, мне страшно подумать о людях, которые могут так чувствовать… Не подумайте, что я вам мораль читаю, но…
— Надя, ты где живёшь? — спросил я, решительно обрывая её монолог. Она жалобно взглянула на меня снизу вверх, но тут подъехал автобус, и моя собеседница рванула к нему опрометью. Я побежал за ней, но за время ожидания на остановке столпилось уже человек сто, и все яростно боролись за место… Надя просочилась в бушующую толпу и скрылась с глаз моих. Я тихо пристроился в хвост, не питая надежд уехать этим рейсом, но в конце концов мне нашлось местечко на нижней ступеньке, у самой двери… Я стоял, прижатый к стеклу тяжкой задницей того, кто забрался на ступеньку выше, и горько ругал себя за неуместный прилив откровенности.