Алексей Бакулин - Скрытые долины
И, цепляясь за торчащие из серой глины корни растений, я начал восхождение. Меня неприятно поразило то, что ползти, оказывается, было очень легко: не ощущалось никакого риска, и особых усилий прикладывать не пришлось. Тем не менее, люди с лестницы смотрели на меня как на идиота, — кто-то даже крикнул в мою сторону что-то осуждающее. Полпути я проделал шутя, потом, для придания действию остроты, взглянул вниз. Нет, всё равно не страшно, — зато очень красиво: солнце уже встало, монастырь снова побелел, — белел и город за ним; стройные кубики брежневских кварталов казались отсюда элегантными и грациозными, а старый Стрельцов, запутавшийся в сплошном осеннем парке, был просто ни с чем не сравним — огромная пунцово-золотая клумба, разбитая в осьмнадцатом столетии прихотливыми садовниками. Я полюбовался немного этой картиной, с каждой секундой ощущая, как примиряется моя душа с новым видом Екатеринки, но потом корешок, за который я держался, оборвался, и я чуть не упал — с пятидесяти, наверное, метров, — но удержался, и даже не очень-то испугался. Зато поймал себя на том, что совершенно забыл о Ньюкантри, — вот это было здорово. Полез дальше, — чувствуя теперь и усталость, и всё-таки дрожь в коленках; последние метры — совершенно отвесный склон, почти без возможности за что-то уцепиться, — стали для меня настоящим испытанием. И чем страшнее мне становилось, тем добросовестнее трудилась моя голова; ум, подхлёстнутый адреналином, работал во всю, разворачивая в моём сознании длиннейшие монологи: «Вот как он сорвался-то… Здесь немудрено… Да, здесь запросто… Интересно, сюда можно ногу поставить?.. Нет, нельзя, — держись, держись! Равновесие! Вот так! Теперь немного подтянуться, — лишь бы глиняный выступ не осыпался… Нет, он прочный! Теперь ещё рывок, — главное не думать о падении… не думать о падении, потому что… потому что пропасть за спиной притягивает, — ух, как притягивает, как живая… интересно, чем это можно объяснить такое притяжение?.. Упоение… бездны мрачной на краю… Нет, не упоение, а непреодолимое стремление в эту самую бездну… Воля к смерти, нестерпимая жажда небытия… При всяком жизненном затруднении она внезапно обостряется, — и перед тобой тотчас открывается тёмная дверка в стене, прежде незаметная: пожалуйте сюда, здесь у нас самый простой выход! А оттуда, из дверки, из потустороннего мрака такая тяга, так засасывает тебя, — точно бумажку в пылесос… И вот, что самое удивительное: бездна в такие минуты ощущается, как нечто разумное, говорящее, сознательно зовущее и настойчиво влекущее; сопротивляясь этому зову, всегда чувствуешь, что вступил в единоборство не с самим собой, но с чуждым, враждебным тебе существом. А моя нелепая выходка на глазах у публики — глупейшее карабканье на Волковы горки, — что это как не шаг в сторону открытой двери? Теперь цепляйся за воздух, весь в поту, в серой глиняной пыли, даже не сопящий, а рычащий в изнеможении, с перекошенной от смертного ужаса рожей, — и диво, что штаны ещё сухие… Бездна поманила, я и поскакал, повизгивая, — точно дворняга за куриной лапкой…»
Под эти философские раздумья опасный подъём был вскорости успешно преодолён, я выполз на мягкую, мокрую травку вершины и медленно, не веря в то, что жив, встал на ноги. Так или иначе, но судьба не пожелала наказать меня за моё преступление, не пожелала вырваться камнем из под ноги, опрокинуть меня в пропасть — во всяком случае в этот раз; и не удалось мне дезертировать в мир иной с места казни Новосёлова: придётся всё-таки пережить это тоскливое мероприятие, придётся испить чашу до конца.
С полчаса я бродил по обширной, поросшей соснами поляне, которая и представляла собой вершину Волковых горок; к западу от обрыва поляна мягко понижалась и сбегала в тёмный хвойный лес, богатый всевозможными грибами, — за лесом же расположился дачный посёлок. Здесь всё мне было знакомо, — здесь мы не раз играли в индейцев, жгли костры, устраивали пикники, и всё такое прочее, — хотя забирались сюда, конечно, по лестнице. Я нашёл след от нашего костра: год за годом, поколение за поколением стрельцы жгли костры именно здесь, между трёх главных сосен вершины, почти не меняя дислокацию. Потом прошёлся краем обрыва: всё было по-прежнему, только в одном месте недавно случился обширный оползень, часть поляны (между прочим, та самая, где я сидел когда-то с Танькой в обнимку) уехала вниз к реке. Тонкая сосна нависла над свежим обрывом, судорожно вцепясь обнажёнными корнями в травяную кромку. Под корнями темнела небольшая пещерка. Мне вдруг стало так любопытно, такое детство проснулось в душе, что я немедленно в эту пещерку залез, — вновь на минуту зависнув над пропастью, и сжимая усталыми до немоты пальцами корявые сосновые корни.
Пещерка оказалась довольно просторной, — в ней можно было даже стоять, чуть пригнув голову. И она уходила вглубь холма, — всё приглашало меня стать Томом Сойером. И я им стал: пошёл, спотыкаясь, больно стукаясь головой о землистые выступы на своде, — шёл, не особенно задумываясь, куда я иду. Впрочем, что значит, куда? Разумеется, искать монаха Луку. После успешного альпинистского опыта ничто не могло меня испугать, даже опасность заблудиться в подземном лабиринте. Я шёл легко, словно по солнечной улице, чуть придерживаясь рукой за глинистую влажную стену. Никаких ответвлений от магистрального пути я не обнаружил, — если они и были, то кто же их увидит в темноте? Попервоначалу я оглядывался на солнце, бьющее мне в спину, потом, когда последний луч его погас в подземном мраке, махнул рукой и пошёл не озираясь. Славное это было чувство — идти среди полной тьмы: то ли идёшь, то ли стоишь на месте, то ли поднимается пещера, то ли опускается, никаких звуков вокруг, даже звуков собственных шагов… И вскоре (а может быть, через несколько часов) я увидел впереди лёгкий нежный свет. «Ну, неужели?!» — сердце моё так и вспыхнуло. «Ну, разумеется! Как же иначе: это горят лампады над ложем Луки…» Кто-то из очевидцев, говорил, что лампад несколько, кто-то уверял, что всего одна… По словам покойного Васи выходило, что их и вовсе нет, а свет льётся сам собой, без источника… А знаете ли вы, что тот, кто добрался до монашеского ложа мог загадывать там желание, — и оно непременно выполнялось?.. Когда стрельцовские дети рассказывали друг другу о Луке, они непременно прибавляли: «Но не три желанья, как в сказке, а только одно! Одно, понимаешь!..» — это обстоятельство, как нам казалось, лишало легенду о Луке сказочности, и переводило её в разряд правдивых историй.
Я немедленно начал сочинять себе желание: пусть всё останется как прежде! То есть… Что, собственно, я имею в виду? Ньюкантри останется жив? По-прежнему хамит, врёт, возносится, уводит у меня Татьяну, — так что ли? Нет, не пойдёт. Скажем иначе: пусть Ньюкантри останется жив, а Танька вернётся ко мне. Но это два желания, а не одно. Ладно, — леший с ним, с Ньюкантри, — хочу вернуть Таньку! Но неужели я смогу прийти к ней, перешагнув через труп Новосёлова? Тьфу ты, гадость какая: не сходится одно с другим, — кто-то из нас должен пострадать, Боливар не выдержит двоих… Что пожелать, на что решиться? Сейчас пожелаю кучу денег и дачу на Багамах, — и плевать мне на весь мир!.. Кстати, если покойный Вася видел Луку перед смертью, то что же он попросил у него? Неужели скорую кончину и пышную гробницу? Странно это…
А свет между тем разгорался всё ярче, и наконец я понял, что чудес на земле не бывает: свет падал снаружи, из выхода — пещера кончилась. Подземный ход вывел меня в болотистый овраг. Я сразу узнал этот овраг, — он служил свалкой для близлежащего дачного посёлка; запах, распространившийся по пещере, говорил о том же, — пахло отнюдь не медовым ладаном. Разочарованно морщась, я вылез среди гнилой болотины и продрался через непролазный ольшаник, перевалил через лужи, через кучи хлама, не раз и не два проваливаясь по колено в буро-зелёную кашу. Я шёл в посёлок. В этом посёлке жил мой отец. Он непременно должен быть где-то здесь. За всё время пребывания в Стрельцове я ни разу не подал ему весточки о себе, — он и не догадывается о том, что я близко. Выкарабкавшись из оврага, я к своему удивлению обнаружил, что стою прямо напротив отцовского дома; с четверть часа мне пришлось приводить себя в божеский вид, — не преуспев в этом деле, я махнул рукой, полез через забор на отцовский участок и тут же увидел отца.
Отец в ватной фуфайке зековского образца, в тёплой кепке, сдвинутой на затылок, в дорогих очках с неимоверно толстыми стёклами стоял возле мольберта и писал этюд — поленницу недавно сложенных, бодро пахнущих дачей берёзовых чурок. За спиной у него, на крыше птичьей кормушки сидел старый толстый, пушистый кот Феб. Многое меня поражало в этом коте, — и не в последнюю очередь его окрас: он менялся как у хамелеона — от палево-рыжего, до густо-бурого, захватывая в свой спектр сотни невероятных оттенков, не исключая и бледно-жёлтый, и отдающий сталью голубой. Считалось, что шкура Феба меняла окрас от освещения, но я никогда не мог найти закономерной связи между солнечными лучами и её цветом. Порою в ясный полдень Феб казался почти чёрным, а в сумерки белел, словно комок тополиного пуха. Сейчас он был умеренно-рыжим, со светлыми подпалинами на брюхе. Он придирчиво следил за кончиком отцовской кисти, имея на морде брюзгливое выражение зануды-критика, — отец время от времени поворачивался в его сторону и что-то пояснял.