Рассеяние - Александр Михайлович Стесин
Потом дедушка лежал в больнице, а бабушка жила у нас. Я слышал обрывки взрослых разговоров: «кома», «мозг поражен», «но сегодня уже получше, реагировал на болевые стимулы…». Нет, не получше. Дедушка умер, так и не придя в себя. Не уберегли дедушку.
А бывший одноклассник Паша Усманов живет теперь, как и я, в Нью-Йорке. Время от времени мы созваниваемся.
Глава 2. Бельцы — Казахстан
Один из моих главных страхов — страх рассеяния. Это, можно сказать, национальный страх: еврейский, заложенный в генах. Казалось бы, за почти три тысячи лет со времен Вавилонского плена можно было и привыкнуть. Но диаспора, как пророчествовал Иезекииль, повторяется из поколения в поколение, причем всякий раз в новой форме; это самовоспроизводящаяся система. Вот и моя пожизненная тема — эмигрантский опыт. В детстве очередная волна эмиграции из СССР вынесла меня на западный берег Атлантики, и с тех пор я так часто оглядываюсь на свои «другие берега», что со временем научился заново различать очертания. Вижу тех, кого знал ребенком, знакомые лица на фоне знакомых мест. За ними виднеются другие лица, но те уже расплывчаты, потому что с них начинается история семьи, которой я не знаю. Знаю только, что в предыдущем поколении тоже было бегство — из Румынии. Одни оказались в Советском Союзе, другие — в Израиле, третьи — в Латинской Америке. Четвертые не оказались нигде: погибли в концлагере. Но и те, кто выжил, навсегда разделены государственными границами и древними обидами, превратившимися с годами в аксиому «мы не общаемся». Разбросаны и разобщены настолько, что уже неизвестно, кто кому кем приходится; кто жив, а кто умер. Я привык думать, что кроме мамы с папой у меня нет старших родственников. Во всяком случае, тех, с кем я поддерживал бы связь. Есть только смутные лица без имен, имена без лиц. Может быть, поэтому меня всю жизнь так тянуло обратно в Москву. Там была твердая почва — друзья детства, единственная доступная мне точка отсчета. В первые годы эмиграции больше ничего и не было. Когда же ювенильная пелена одиночества спала, позволяя наконец не только вглядываться в щемящее марево «других берегов», но и смотреть по сторонам, я начал осознавать свою принадлежность к поколению детей эмиграции, и эта принадлежность стала новой почвой под ногами. Уже не эмигранты в прежнем смысле, а люди, выросшие между культурами, владеющие несколькими языками, не боящиеся свободного перемещения по миру, в том числе и возвращения. Те, кому под силу вернуться. Границы открылись, а то и вовсе стерлись с помощью интернета. И, стало быть, в поколении моих детей этой пластичности будет еще больше. Не будет рассеяния, а будет свобода многогранного и многоязыкого мира без границ. Так казалось еще в 2019‑м. Надо ли говорить, что сейчас все выглядит совсем иначе. География вновь состоит из кордонов и железных занавесов (вроде тех размалеванных граффити металлических жалюзи, которыми в Нью-Йорке закрывают на ночь витрины магазинов). Большинство московских друзей внезапно оказались рассеянными по свету. У тех, кто остался, уже формируется новый коллективный опыт, непроницаемый для всех остальных. А те, кто уехал, переживают эмиграцию в прежнем смысле: одиночество, отчуждение, отдаление. И я, прошедший через все это тридцать лет назад, снова теряю близких людей, родню, снова не знаю своей семьи. Как и все сейчас теряют друг друга.
* * *
Невозможность коммуникации. Во всех семьях так или только в нашей? Никто ни с кем не общается, так вышло. Спустя какое-то время никто уже не помнит, а то и вовсе не знает, как сложилась судьба дяди или тети, брата или сестры. Где и как они жили, от чего и когда умерли. Не помнят и того, что послужило причиной разрыва. Да и был ли разрыв? Или просто так сложились обстоятельства? «How come grandma and grandpa don’t really have any relatives other than us?»[1] — спрашивает меня старшая дочь. «Родственники есть, — отвечаю я, — просто мы о них ничего не знаем». Мы разбросаны по миру: одни — в Черновцах, другие — в Израиле, третьи — в Аргентине. А мы — в Штатах, далеко от них всех. Как уж тут уследить? Слишком много переезжали, вот в чем дело. Как известно, три переезда — что один пожар. В этом пожаре и сгорели все наши архивы, все фотоальбомы. Иначе говоря, нам отшибло память.
Но и там, где, кажется, ничего не осталось, всегда находится что-то, самая малость, из которой можно попытаться возродить остальное. Хочется отстоять, отвоевать у небытия хотя бы клочок семейной памяти — уже почти несуществующего пространства. Надо поторопиться, времени в обрез, ведь в следующем поколении ничего уже нельзя будет восстановить. Дверь в прошлое закроется раз и навсегда — хотя бы потому, что мои дочери, Соня и Даша, говорят на другом языке. Их родной язык — английский; мой — русский. Родной язык моих дедушки с бабушкой — румынский, а родной язык их родителей — идиш. Это — Вавилонская башня, растянутая во времени.
Конечно, если мне хочется, чтобы история семьи, которую я пытаюсь восстановить, была легко доступна моим детям, мне бы лучше писать все это по-английски. Но я не хочу по-английски, хочу по-русски. Так мне надо. А еще надо вспомнить румынский, который я немножко знал в детстве. Да нет, не вспомнить и даже не выучить заново, а просто выучить.
Румыния — родина, на которой я никогда не был. Вся моя родня по материнской линии — оттуда. В 1941‑м евреи из Бессарабии и Буковины были депортированы в Транснистрию, оккупированную румынской армией. После свержения Антонеску в 1944‑м тем немногим, кто выжил, разрешили вернуться на прежнее место жительства. Но, по сути, возвращаться было некуда: бывшие еврейские местечки сравняли с землей еще в начале войны. Поэтому большинство уцелевших осело в Черновцах. Там жили после войны и тетя Маня, и дядя Гриша, и другие, кого знаю лишь по фотографиям. Мама ездила туда с дедушкой, когда училась в школе. Мне достались отголоски ее подростковых впечатлений: про красивый европейский город, когда-то бывший одним из культурных центров Австро-Венгрии и сохранивший многоязычие. До войны главным языком там был немецкий, после войны — румынский и украинский. Моя родня говорила на идише и по-румынски, или наоборот — по-румынски в первую очередь.
От того румынского, с которым я когда-то ощущал смутное родство, остались одни крохи. Красивое