Белла Ахмадулина - Белла Ахмадулина
Он неожиданно вышел из убогой чащи переделкинских дерев поздно вечером, в октябре, более двух лет назад. На нем был грубый и опрятный костюм охотника: синий плащ, сапоги и белые вязаные варежки. От нежности к нему, от гордости к себе я почти не видела его лица – только ярко-белые вспышки его рук во тьме слепили мне уголки глаз. Он сказал: «О, здравствуйте! Мне о Вас рассказывали, и я Вас сразу узнал. – И вдруг, вложив в это неожиданную силу переживания, взмолился: – Ради Бога! Извините меня! Я именно теперь должен позвонить!» Он вошел было в маленькое здание какой-то конторы, но резко вернулся, и из кромешной темноты мне в лицо ударило, плеснуло яркой светлостью его лица, лбом и скулами, люминесцирующими при слабой луне. Меня охватил сладко-ледяной, шекспировский холодок за него. Он спросил с ужасом: «Вам не холодно? Ведь дело к ноябрю?» – и, смутившись, неловко впятился в низкую дверь. Прислонясь к стене, я телом, как глухой, слышала, как он говорил с кем-то, словно настойчиво оправдываясь перед ним, окружая его заботой и любовью голоса. Спиной и ладонями я впитывала диковинные приемы его речи – нарастающее пение фраз, доброе восточное бормотание, обращенное в невнятный трепет и гул дощатых перегородок. Я, и дом, и кусты вокруг нечаянно попали в обильные объятия этой округло-любовной, величественно-деликатной интонации. Затем он вышел, и мы сделали несколько шагов вместе по заросшей пнями, сучьями, изгородями, чрезвычайно неудобной для ходьбы земле. Но он легко, по-домашнему ладил с корявой бездной, сгустившейся вокруг нас, – с выпяченными, сверкающими звездами, с впадиной на месте луны, с кое-как поставленными, неуютными деревьями. Он сказал: «Отчего Вы никогда не заходите? У меня иногда бывают очень милые и интересные люди – Вам не будет скушно. Приходите же! Приходите завтра». От низкого головокружения, овладевшего мной, я ответила надменно: «Благодарю Вас. Как-нибудь я непременно зайду».
Из леса, как из-за кулис актёр,он вынес вдруг высокопарность позы,при этом не выгадывая пользыу зрителя – и руки распростёр.
Он сразу был театром и собой,той древней сценой, где прекрасны речи.Сейчас начало! Гаснет свет! Сквозь плечиуже мерцает фосфор голубой.
– О, здравствуйте! Ведь дело к ноябрю —не холодно ли? – вот и всё, не боле.Как он играл в единственной той роливсемирной ласки к людям и зверью.
Вот так играть свою игру – шутя!всерьёз! до слез! навеки! не лукавя! —как он играл, как, молоко лакая,играет с миром зверь или дитя.
– Прощайте же! – так петь между людьмине принято. Но так поют у рампы,так завершают монолог той драмы,где речь идет о смерти и любви.
Уж занавес! Уж освещают тьму!Ещё не всё: – Так заходите завтра! —О тон гостеприимного азарта,что ведом лишь грузинам, как ему.
Но должен быть такой на свете дом,куда войти – не знаю! невозможно!И потому, навек неосторожно,я не пришла ни завтра, ни потом.
Я плакала меж звезд, дерев и дач —после спектакля, в гаснущем партере,над первым предвкушением потеритак плачут дети, и велик их плач.
* * *
Он утверждал: «Между теплици льдин, чуть-чуть южнее рая,на детской дудочке играя,живёт вселенная втораяи называется – Тифлис».
Ожог глазам, рукам – простуда,любовь моя, мой плач – Тифлис!Природы вогнутый карниз,где Бог капризный, впав в каприз,над миром примостил то чудо.
Возник в моих глазах туман,брала разбег моя ошибка,когда тот город зыбко-зыбколёг полукружьем, как улыбкаблагословенных уст Тамар.
Не знаю, для какой потехисомкнул он надо мной овал,поцеловал, околдовална жизнь, на смерть и наповал —быть вечным узником Метехи.
О, если бы из вод Курыне пить мне!И из вод Арагвыне пить!
И сладости отравыне ведать!И лицом в те травыне падать!
И вернуть дары,что ты мне, Грузия, дарила!
Но поздно! Уж отпит глоток,и вечен хмель, и видит Бог,что сон мой о тебе – глубок,как Алазанская долина.
1962Метель
Февраль – любовь и гнев погоды.И, странно воссияв окрест,великим севером природыочнулась скудость дачных мест.
И улица в четыре дома,открыв длину и ширину,берёт себе непринуждённовесь снег вселенной, всю луну.
Как сильно вьюжит! Не иначе —метель посвящена тому,кто эти дерева и дачитак близко принимал к уму.
Ручья невзрачное теченье,сосну, понурившую ствол,в иное он вовлёк значеньеи в драгоценность произвёл.
Не потому ль, в красе и тайне,пространство, загрустив о нём,той речи бред и бормотаньеимеет в голосе своем.
И в снегопаде, долго бывшем,вдруг, на мгновенье, прерваласьмеж домом тем и тем кладбищемпечали пристальная связь.
1968Лицо и голос
Давай ронять слова,Как сад – янтарь и цедру,Рассеянно и щедро,Едва, едва, едва.
Борис ПастернакЯ так сижу, я так живу, так я сижу там, где живу, что сто́ит мне повернуть голову, я сразу же увижу это Лицо, лучшее из всех прекрасных лиц, виданных и увиденных мной на белом свете. Лицо – шедевр (пишем по-русски) создателя (пишем с маленькой буквы, преднамеренно, потому что я не о Боге сейчас, не только о Боге, но и о сопутствующих обстоятельствах, соучастниках, незнаемых вспомогателях создателя, ваятеля этого Лица).
Живу, сижу, головы не поворачиваю, может быть, сейчас поверну и узнаю, чего сто́ит шее маленький труд повернуть голову и увидеть Лицо. Н-н-н-не могу.
Но Лицо смотрит на меня. Не на меня, разумеется, а в объектив когда-то (1921 год) фотографа, и потом на всех – с вопросительным, никого не укоряющим недоумением.
Не провиниться перед этим Лицом, перед этим никого ни в чем не укоряющим взглядом, перед вопрошающим значением глаз – жизнь моя ушла на это. Ушла, все же сижу, живу, а головы повернуть не могу, не смею. Провинилась, стало быть.
Но какое счастье – его детство, его юность, Марбург, несчастная любовь. Скрябин – «шаги моего божества».
Да, «шаги моего божества» – вот в чем смысл бессмысленного писания, разгадка и моей тайны, которую не хочу предать огласке.
А я и не разглашаю ничего. Но я не скрываю воспоминания о том дне, когда я впервые увидела его лицо и услышала его голос. Это вечером было, зимою 1954 года, в клубе МГУ.
У меня не было такого детства, из которого можно выпутаться без сторонних, высших вмешательств. Не выжить, я имею в виду, что было почти невозможно, «почти» – вот как вкратце на этот раз упоминаю всех и все, упасших и упасшее мою детскую жизнь. О, я помню, простите меня.
Но, выжив, – как, кем и зачем я должна была быть? Это не такое детство, где изначально лелеют слух, речь, совесть, безвыходную невозможность провиниться. Да, бабушка у меня была. Пушкин, Гоголь, Лермонтов были у меня, но где и как – это другое.
Я ходила в Дом пионеров – с Варварки, через Ильинский сквер, вдоль Маросейки на Покровский бульвар – чудный этот дом теперь не пионеров, других постояльцев – сохранен, как я люблю его первых обитателей, в каком-то смысле – тоже пионеров, да простят они мне развязную шутку.
В Доме этом действовали несколько студий, называемых «кружка́ми»: литературная, драматическая и «изо», для художников. Усмехаясь над собою, а не над художниками, впервые написала «изо» – Леонид Осипович Пастернак не догадался бы, что это значит, но милый и знаменитый Валерий Левенталь – догадается, ежели спросить, – он начинал там свой художественный путь.
Детство – при загадочных словах, не в мастерской на Мясницкой.
Я прилежно ходила в этот дом для двух разных, родственных, двоюродно-враждебных занятий. Про драмкружок – потом, в другом месте и случае, но спасибо, спасибо, Екатерина Павловна.
Литературная же студия, кружок наш, как теперь я думаю, был весьма странен для той поры. Его попрекали, упрекали, укоряли и потом, при взрослой моей жизни – «декаденты», дескать. И то сказать – имя одного мальчика: Виталий Неживой. Надеюсь, жив он, хочу, чтобы благоденствовал. Мы все писали что-то заунывное, «загробное», мрачное. Смеюсь: в то же время, иногда – одновременно, в соседней комнате бывшего особняка я изображала Агафью Тихоновну, «даму приятную во всех отношениях», домработницу из пьесы В. С. Розова – и возвращалась в «загробную комнату». Два этих амплуа и теперь со мною – если бы мне было дано совершенно подражать великим людям, я бы не сумела выдумать ничего лучше, чем смех уст и печаль глаз.
Был там и другой мальчик, из этого кружка, из другого, как говорят, круга. Очень умственный и просвещенный мальчик.