Белла Ахмадулина - Белла Ахмадулина
«В том времени, где и злодей…»
Памяти Осипа МандельштамаВ том времени, где и злодей —лишь заурядный житель улиц,как грозно хрупок иудей,в ком Русь и музыка очнулись.
Вступленье: ломкий силуэт,повинный в грациозном форсе.Начало века. Младость лет.Сырое лето в Гельсингфорсе.
Та – Бог иль барышня? Мольба —чрез сотни вёрст любви нечёткой.Любуется! И гений лбазастенчиво завешен чёлкой.
Но век желает пировать!Измученный, он ждет предлога —и Петербургу Петроградоставит лишь предсмертье Блока.
Знал и сказал, что будет знаки век падет ему на плечи.Что может он? Он нищ и нагпред чудом им свершенной речи.
Гортань, затеявшая речьнеслыханную, – так открыта.Довольно, чтоб её пресечь,и меньшего усердья быта.
Ему – особенный почёт,двоякое злорадство неба:певец, снабженный кляпом в рот,и лакомка, лишённый хлеба.
Из мемуаров: «Мандельштамлюбил пирожные». Я радаузнать об этом. Но дышать —не хочется, да и не надо.
Так значит, пребывать творцом,за спину заломившим руки,и безымянным мертвецомвсё ж недостаточно для му́ки?
И в смерти надо знать бедутой, не утихшей ни однажды,беспечной, выжившей в аду,неутолимой детской жажды?
В моем кошмаре, в том раю,где жив он, где его я прячу,он сыт! А я его кормлюогромной сладостью. И плачу.
1967Ларец и ключ
Осипу Мандельштаму
Когда бы этот день – тому, о ком читаю:де, ключ он подарил от… скажем, от ларцаоткрытого… свою так оберёг он тайну,как если бы ловил и окликал ловца.
Я не о тайне тайн, столь явных обиталищнет у неё, вся – в нём, прозрачно заперта,как суть в устройстве сот. – Не много ль ты болтаешь? —мне чтенье говорит, которым занята.
Но я и так – молчок, занятье уст – вино лишь,и терпок поцелуй имеретинских лоз.Поправший Кутаис, в строку вступил Воронеж —как пекло дум зовут, сокрыть не удалось.
Вернее – в дверь вошёл общения искатель.Тоскою уязвлён и грёзой обольщён,он попросту живёт как житель и писательне в пекле ни в каком, а в центре областном.
Я сообщалась с ним в смущении двояком:посол своей же тьмы иль вестник роковойявился подтвердить, что свой чугунный якорьудерживает Пётр чугунного рукой?
«Эй, с якорем!» – шутил опалы завсегдатай.Не следует дерзить чугунным и стальным.Что вспыльчивый изгой был лишнею загадкой,с усмешкой небольшой приметил властелин.
Строй горла ярко наг и выдан пульсом пеньяи высоко над ним – лба над-седьмая пядь.Где хруст и лязг возьмут уменья и терпенья,чтоб дланью не схватить и не защёлкнуть пасть?
Сапог – всегда сосед священного сосудаи вхож в глаза птенца, им не живать втроём.Гость говорит: тех мест писателей союзаотличный малый стал теперь секретарем.
Однако – поздний час. Мы навсегда простились.Ему не надо знать, чьей тени он сосед.Признаться, столь глухих и сумрачных потылицне собиратель я для пиршеств иль бесед.
Когда бы этот день – тому, о ком страданье —обыденный устой и содержанье дней,всё длилось бы ловца когтистого свиданьес добычей меж ресниц, которых нет длинней.
Играла бы ладонь вещицей золотою(лишь у совсем детей взор так же хитроват),и был бы дну воды даруем ключ ладонью,от тайнописи чьей отпрянет хиромант.
То, что ларцом зову (он обречён покраже),и ульем быть могло для слета розных крыл:пчелит аэроплан, присутствуют плюмажи,Италия плывёт на сухопарый Крым.
А далее… Но нет! Кабы сбылось «когда бы»,я наклоненья где двойной посул найду?Не лучше ль сослагать купавы и канавыи наклоненье ив с их образом в пруду?
И всё это – с моей последнею сиренью,с осою, что и так принадлежит ему,с тропой – вдоль соловья, через овраг – к селенью,и с кем-то, по тропе идущим (я иду),
нам нужен штрих живой, усвоенный пейзажем,чтоб поступиться им, оставить дня вовне.Но всё, что обретем, куда мы денем? Скажем:в ларец. А ключ? А ключ лежит воды на дне.
Июнь 1988в МалеевкеУроки музыки
Люблю, Марина, что тебя, как всех,что, как меня, —озябшею гортаньюне говорю: тебя – как свет! как снег! —усильем шеи, будто лёд глотаю,стараюсь вымолвить: тебя, как всех,учили музыке. (О, крах ученья!Как если бы, под Бо́гов плач и смех,свече внушали правила свеченья.)
Не ладили две равных темноты:рояль и ты – два совершенных круга,в тоске взаимной глухонемотытерпя иноязычие друг друга.
Два мрачных исподлобья сведеныв неразрешимой и враждебной встрече:рояль и ты – две сильных тишины,два слабых горла: музыки и речи.
Но твоего сиротства перевесрешает дело. Что рояль? Он узникбезгласности, покуда в до диезмизинец свой не окунёт союзник.
А ты – одна. Тебе – подмоги нет.И музыке трудна твоя наука —не утруждая ранящий предмет,открыть в себе кровотеченье звука.
Марина, до! До – детства, до – судьбы,до – ре, до – речи, до – всего, что после,равно, как вместе мы склоняли лбыв той общедетской предрояльной позе,как ты, как ты, вцепившись в табурет, —о, карусель и Гедике ненужность! —раскручивать сорвавшую берет,свистящую вкруг головы окружность.
Марина, это всё – для красотыпридумано, в расчёте на удачураз накричаться: я – как ты, как ты!И с радостью бы крикнула, да – пла́чу.
Октябрь 1963Да было ль в самом деле это?Но мы, когда отраженыв сияющих зрачках поэта,равны тому, чем быть должны…
С Давидом Самойловым
Биографическая справка
Всё началось далекою порой,в младенчестве, в его начальном классе,с игры в многозначительную роль:быть Myсею, любимой меньше Аси.
Бегом, в Тарусе, босиком, в росе,без промаха – непоправимо мимо,чтоб стать любимой менее, чем все,чем всё, что в этом мире не любимо.
Да и за что любить ее, кому?Полюбит ли мышиный сброд умишекто чудище, несущее во тьмувсеведенья уродливый излишек?
И тот изящный звездочёт искусстви счетовод безумств витиеватыхне зря не любит излученье уст,пока ещё ни в чём не виноватых.
Мила ль ему незваная звезда,чей голосок, нечаянно могучий,его освобождает от трудастарательно содеянных созвучий?
В приют ее – меж грязью и меж льдом!Но в граде чернокаменном, голодном,что делать с этим неуместным лбом?Где быть ему, как не на месте лобном?
Добывшая двугорбием уматоску и непомерность превосходства,она насквозь минует теремавсемирного бездомья и сиротства.
Любая милосердная сестражестокосердно примирится с горем,с избытком рокового мастерства —во что бы то ни стало быть изгоем.
Ты перед ней не виноват, Берлин!Ты гнал её, как принято, как надо,но мрак твоих обоев и белилещё не ад, а лишь предместье ада.
Не обессудь, божественный Париж,с надменностью ты целовал ей руки,но всё же был лишь захолустьем крыш,провинцией её державной муки.
Тягаться ль вам, селения беды,с непревзойдённым бедствием столицы,где рыщет Марс над плесенью воды,тревожа тень кавалерист-девицы?
Затмивший золотые города,чернеет двор последнего страданья,где так она нища и голодна,как в высшем средоточье мирозданья.
Хвала и предпочтение молвыЕлабуге пред прочею землею.Кунсткамерное чудо головыизловлено и схвачено петлёю.
Всего-то было – горло и рука,в пути меж ними станет звук строкою,и смертный час – не больше, чем строка:всё тот же труд меж горлом и рукою.
Но ждать так долго! Отгибая прядь,поглядывать зрачком – красна ль рябина,и целый август вытерпеть? О, впрямьты – сильное чудовище, Марина.
1967Божьей милостью
В сей день – потому, что: День рождения, с которым мы друг друга поздравляем, но почему во всякий день Марина Цветаева, ее имя, все, что названо этим именем, вынуждают нас к особенному стеснению сердца, к особенной спертости воздуха в горле? Мы, человечество, сызмальства закинувшее голову под звездопад, к шедеврам; мы, русские, уже почти двести лет, как с Пушкиным; мы, трагические баловни двадцатого века, понукаемые его опытом к Искусству; мы, имеющие столько прекрасных поэтов, – почему особенною му́кой сердца устремляемся мы в сторону Цветаевой? Что в ней, при нашем богатстве, – из ряду вон, из ряду равных ей? Может быть – особенные обстоятельства ее жизни и смерти, чрезмерные даже для поэта, даже для русского поэта? Может быть, и это, но для детской, простоватой стороны нашей сущности, для той пылко-детско-житейской стороны, с которой мы не прощаем современникам Пушкина, что именно он был ранен железом в живот, в жизнь, в низ живота – так Цветаева пишет о детском ощущении Пушкина, которое еще не мысль, но уже боль. Да, особенные обстоятельства жизни и смерти, осведомленность в страдании, которую приходится считать исчерпывающей. Но страдание и гибель – лишь часть судьбы Цветаевой, совершенной дважды: безукоризненное исполнение жизненной трагедии и безукоризненное воплощение каждого мига этой трагедии, ставшее драгоценной добычей нашего знания и существования. В этой прибыли нет изъянов, она загадочно абсолютна, и в этом смысле судьба Цветаевой – одна из счастливейших в русской словесности. Сам по себе образ рока более вял, чем образ Цветаевой, она была вождь своей судьбы, воинство ее ума и духа следовало за этим вождем, охраняя не поэта, а его дар – свыше – нам, все то, что, упустив его жизнь, мы от него получили.