Всё зло земное - Дарина Александровна Стрельченко
– Оборотница она. На рассвете лягушка, с утра волчица, к вечеру девица, а к ночи жар-птицей оборачивается!
– Болотницей!
Заплясали вокруг жар-птицы; светло стало, как днём, и запахло грушами в меду, такими, каких на царской поварне отродясь не пекли. Жар-птицы перьями мели мрамор, раззолачивая дорогу царевичу с царевной.
Махнула правым рукавом дева – и полетели по палатам горлицы да голуби, а по озеру поплыл лебедь. Глядели круглыми глазами на это гости, а пуще всех – Белослава и Велимира.
– Колдун, колдун твой Иван!
С нежным клёкотом взвились птицы, растаяли в лунном свете. Снова заплясали свечи, музыка стихла. Только далекодалеко будто сыпали на прозрачное стекло бусины.
– И невеста его колдунья!
Встал очарованный царь, стукнул посохом. Крикнул:
– Гости честные! Будем чествовать сына моего Ивана и невестку мою старшую, рукодельницу да искусницу!
Немало прошло времени, полночь миновала, прежде чем Иван с Василисой за столом оказались. В палатах лишь света прибавилось, лишь больше стало народа, бояр да князей. Гуще лилось вино, шибче становился жар, золото яростней блестело, и песни всё смелей делались. А Иван, даром что не пил, глядел на Василису, как хмельной, трёх слов связать не мог. Наконец в тени парчовых занавесей взял жену за руку, шепнул:
– Ты, что ли, зелёная? Никак не могу понять…
– А порой и не надобно понимать. Ты верь только. Верь, что всё сложится, как должно.
Близко-близко были её глаза-озёра, и дышало от неё тишиной, прохладой, как от спокойной реки к вечеру. Иван оглянулся на пёстрые палаты – будто глаз резала пестрота эта, будто сердце терзал хмельной гул. А ладонь девичья – как птичка в руках: лёгкая, нежная, сожмёшь – погубишь, распрямишь пальцы – улетит, не догонишь. На миг показалось Ивану, что змеи ползут по полу да по подвенечному платью. Моргнул – то не змеи, а виноградные лозы, и клюква заморская пускает листья, из кольца в кольцо вьются стебли, диковинные на них распускаются цветы…
– Что ты, Иван, не весел? – услышал он сквозь звон. И не царские музыканты тот звон из дудок выдували, а словно свирель тоскливо пела на берегу, словно жалейка заливалась в камышах не то весело, не то грустно; будто бусины сыпали и сыпали по стеклу.
– Всё шиворот-навыворот, – ответил Иван. – Вот была ты лягушка – стала девица. Вот хотел я уйти из дворца навсегда – а вот сам не заметил, как вернулся, как остаться пришлось. Вот думал я в одиночку век вековать, чтоб никто меня не тревожил, – а вот ты рядом, и словно всё кругом меня золотым коконом оборачивается, как пичугу, в клетку завлекает…
Говорил Иван, сам не понимая, откуда такие слова на язык вскакивают – певучие, узорные, что кружево, терпкие, что сок горицветов, – глядел на жену, и кружилась, кружилась голова.
– И ничего ты от меня не ждёшь будто, а словно… словно у меня самого желания уходят… Другим подменяются… А ты… не ждёшь от меня ничего… будто бы…
– Вот тут не прав ты, Иван, – тихо, серьёзно молвила Василиса. – Жду я, чтоб поцеловал ты меня.
И не успел моргнуть, не успел ни о чём подумать, как совсем близко оказались её глаза, и утонул он в этих озёрах. Чище яда в стреле поцелуй оказался, терпче вишнёвого сока, слаще медовых сот.
Всё вокруг завертелось и стихло, подёрнулось туманом и рассеялось, славно стало, горячо, душно, а следом упал холод, опутал мысли, горечь укутал, будто ладонью накрыли саднящий ноготь. Иван открыл глаза – вспыхнули огни, и отчего-то стояли они с Василисой уже в самой серёдке пира, а вокруг несли белорыбицу, калачи, сливы, яства невиданные, глазгородские вина. Огнями колдовали звездочёты, царь-батюшка чарку поднимал, и кричал народ:
– Здрав буди, Иван, царский сын!
…Вернулись царевич с царевной с пира глубоко за полночь. Иван всё дивился на жену свою, всё налюбоваться не мог. Всё спросить хотел: как в девицу превратиться сумела? – да слова вымолвить не получалось. Держал за белы руки, вёл по изукрашенным горницам в Лебединые палаты.
Василиса махнула рукой – загорелись золотом свечи, разостлались расшитые занавеси, да узорчатые сукна, да душистые постели.
– Устал ты. Ложись почивать.
Глянул на неё Иван: светла, что ветер весенний, грустна, что осенний день. Ни на мужа не смотрит, ни по сторонам – будто вглубь себя засмотрелась. Хотел спросить: «Всё ли с тобой ладно?» Хотел – и словно язык к нёбу примёрз.
– Всё со мною ладно, – угадала она. – Только огорчена я. Спи, Иван, царский сын.
– Наспался вдоволь. Нынче совсем уж не хочется.
– Ну, коли не хочется, давай сказки друг другу баять.
Села у огня. Сложила на груди руки, горько, ласково улыбнулась. Принялась рассказывать. А когда у Ивана очи смыкаться начали, молвила:
– А теперь, Иван, не сказку расскажу, а быль тёмную. Как батюшка-Кощей лягушкой меня обернул, в болото посадил да заколдовал, чтоб никуда не выбраться было без его ведома. А ты сумел, сумел меня вынести… Только сил у меня совсем после болота мало, потому девицей лишь ночью и могу становиться. Спасибо тебе, Иван, что помог, пригрел. Теперь надобно батюшку в Тени разыскать да к ответу призвать, за что родную дочь лягушкой обернул. Домой вернуться… Но до тех пор силы надо набраться, спокойной жизни отведать. Посижу я с тобой, Иван, всю ночь, поживу весь год, а там и видно будет, что дальше. Спи. Спи… Утро вечера мудренее.
Так и начали жить во дворце Иван – царский сын и Василиса, Кощеева дочь.
* * *
А утро и вправду мудреней вечера оказалось. Позвал царь Ивана в свои покои. Вошёл Иван, поклонился:
– Здравствуй, батюшка.
Лился в окна горячий и ясный свет, резал глаза. Ноги гудели после вчерашних плясок, и в голове шумело, хоть и не помнил Иван, чтоб пил он меда хмельные.
– Здравствуй, сын мой.
Говорил батюшка слабо, глядел мутно – словно в те времена вернулся, когда умерла матушка. Сглотнул Иван. Опустил голову, закусил губу. Тоской окатило, словно вчера всё случилось, вчера костёр тот полыхал…
– Ох, Иван, – вздохнул батюшка. Подумалось: если б прежде он так глядел мирно, так говорил тихо, кто знает, как сложилось бы всё. – Иван-Иванушка…
Затрепетало сердце. Что батюшка замыслил? Никогда его так не звал.
– Думал я об Озёрах-Чащобах. О братьях твоих. О будущем нашем… О тебе и о матушке твоей.
Морозно стало, хоть и жарко натопили чернавки печь.
– Сам знаешь, Иван, всю жизнь, с