Всё зло земное - Дарина Александровна Стрельченко
Застонал про себя Иван. Трещала голова. Нашёл батюшка, когда о таком разговаривать!
– Вижу я в тебе силу и ум, доброту матушкину и мудрость. – Испытующе глянул батюшка; Иван молчал. – Вот только желания никак не увижу.
Вдруг опустил руки на дубовый стол, а голову – на руки. Сгорбился. Бросилось Ивану в глаза, как батюшка постарел, ссохся словно… Когда? Давно ли могучим, статным был врагам на зависть?
– Первенец мой, зерно и семя… – Тонко звучал голос, жалобно. – Сам себе дорогу иную выбрал… Под силу царём стать… Но мало одной силы, мало… – Говорил батюшка так, словно вовсе не было тут Ивана. Поднял голову, глядя словно бы сквозь. Исказилось его лицо досадой и болью, и понял вдруг Иван, как горько батюшке говорить это – вот и не смотрит на него. – Желание нужно! Иначе ничего доброго не выйдет. Уж как пытался взрастить в тебе желание это. Уж как пытался…
На миг испугался Иван, что батюшка заплачет. Нет. Выпрямился, сощурился, добавил сухо:
– Знаю я, все глупости твои знаю: как хитрил, как изворачивался, лишь бы дураком выйти. Что ж… Получилось у тебя, Ваня. Народ тебя за чудного держит. Жену-лягушку привёл… Ох, смилуйтесь, угодники! Но меня-то ты не обманешь. – Прижал батюшка ладони к лицу. Сказал глухо: – Что бы Яромилушка сказала, коли б увидела…
Не хотел Иван спорить, не хотел ссориться. Но сколько ж можно бесконечную канитель тянуть? Спросил резко:
– Что ж ты от меня хочешь, батюшка?
– Знаешь ты, что я от тебя хочу. Только, видать, не получу никогда. – Встал батюшка, зло глянул: – Чем я провинился, чем кого прогневил, что послали мне первенца такого? Всё тебе само в руки идёт, и руки-то твои не дырявы, и голова золотая – да не берёшь только!
– Потому что не хочу. Не хочу такой жизни, – тихо сказал Иван. Снова полыхнул в памяти давний костёр.
– Не хо-очешь, – протянул батюшка. – Вот помру я, откажешься ты от трона – что ж дальше будет? И без того смуты всюду – знал бы, коли б хоть изредка на совет захаживал. А коли наследника не будет, и вовсе во мрак покатятся Озёра-Чащобы. Кто людей утешит? Дружину поведёт? Князей да бояр объединит?
– Ратибор, – ответил Иван, помедлив. – Ратибор всё сделает. Лучше меня сделает, батюшка, сам знаешь.
– Знаю! – крикнул батюшка. – Вижу! А болит, болит за тебя сердце, Иван! Ты мой старший сын… Люблю я… тебя…
– А коли любишь – не заставляй тем быть, кем не хочу я! Люблю и народ наш, и землю, но не тут место моё, по-другому я Озёрам-Чащобам послужу!
– Приснилась мне Яромила, – шёпотом оборвал батюшка. Протянул руку. – Сказала… сказала, тот Озёрам-Чащобам царь нужен, который сердцем править будет…
Иван застыл. Свистел за окном ветер, лилось солнце. Словно призрак матушкин вплыл в горницу. Через силу взял отца за руку Иван. С детства, кажется, не брал? С тех самых пор, как батюшка его со Сметка на том поле снял?..
Сказал твёрдо:
– Ратибор царём должен быть. Не я. Сам это знаешь.
– Знаю… – прошелестел батюшка.
– Потолкуй с ним. Не откажет он. – Помолчал Иван, а после добавил: – И может он, и хочет.
– Потолкую… С сердцем тяжёлым, с тревогами, с тоской да с надеждой… А куда деваться… Болит, болит за тебя душа, Ваня!
Кощей. Вечерняя заря
Тени шептались, мол, матушка клещевины[102] отведала. Цыба сказала, чёрный вран матушку унёс. Клещевина ли, вран али ещё что – а Кощей матушку больше не видел. Помнил только, как встали перед ним тени, скорбно кланяясь, в опустевшем выстывшем дворце.
Одиночество да холод. Тёмные переходы, путаные тропы. Люди Тенные, глядящие на него, владыку, ждущие его воли. Изморозь по окнам. Чёрный венец. Серебро игл. Пусто, холодно… Бесконечно.
Неужто весь век так? И не век, а больше?
Тихие птицы, гранит и мрамор.
– Свыкнешься, – шептала Цыба, касалась шершавой невесомой ладонью. – Свыкнешься, владыка…
Потянулись века.
Былое. Костёр
Хранилась у матушки зрительная труба: видать в неё было далеко-далеко из окон: и как кораблики по Лозе плыли, и как русалки в ручье плескались. Даже как мальчишки в Сахарной слободе в горелки[103] играли, видать было. Но пришёл день, когда взяла тёмная рука трубу, швырнула на пол да разбила о печку. Полетели стёклышки в сажу, потрескались, потемнели. И не сложить было уже трубу из осколков, а только перебирать, ранясь, выискивать дорогие. Дивиться тому, как в один миг весь свет перевернулся.
…Вот в осколочке отражалось, как гулял по горнице ветер. Задувал свечи, гасил лучины. Густели сумерки, жались к стенам, подымались от земли и облизывали каменные хоромы.
Батюшка сидел на лавке и смотрел куда-то: мимо полотен с вышивкой, мимо стола с плошкой, мимо поставца, с которого глядели чужие лики. Матушка говорила, защитники это, строгие помощники. Но батюшка, как взглядывал на них, недоброе бормотал, словно не защитники, а страшные враги это были.
Иван сидел на полу возле лавки, возился с дергунчиком[104], ещё матушкой сшитым. Чудно́ было думать, что нет больше матушки; страшно и холодно. Иван и не думал о том, сколько мог. О батюшке думал; о синице, что по утрам к окну прилетала; о забавах своих. Послы траворецкие привезли к именинам потешного коня: расписного, с атласной гривой. Но Ивану милей был деревянный конёк, которого он Сметком прозвал с того дня, как побывал в поле. Правда, и от тех мыслей – о поле, о ратниках – страшно становилось и холодно. И о них Иван старался не думать, а только сажал дергунчика на Сметка да поглядывал искоса на батюшку: позднее было время, слипались глаза. Неужто отужинать забудет? Неужто его, Ивана, забудет в опочивальню погнать?
Вот бы и забыл. Дурно, боязно одному засыпалось в натопленной горнице. Нянькам батюшка запретил с Иваном оставаться: большой уж! Обнимал ночами Иван Сметка, дрожал, глядя, как плывёт по небу месяц. Шептались по углам тени, кто-то словно в окно стучал не то по крыше шлёпал. Матушка говорила, домовые это: молочка им налей, маслица дай, они и не тронут. Раньше и вправду не трогали, но теперь, хоть и украл Иван с поварни густых сливок, оставил домовым в ставце[105], – всё равно стучали, ухали, хохотали ночами. Только к рассвету засыпал Иван, и всякую ночь снилось, что падает