Странники в невообразимых краях. Очерки о деменции, уходе за больными и человеческом мозге - Даша Кипер
Ради создания впечатления целостности интерпретатор левого полушария отсеивает аномалии и странности, порой пренебрегая даже фактами. В отличие от больных с синдромом Капгра, которые видят знакомого человека, но воспринимают его как чужака, все остальные люди стараются не замечать странностей в поведении больных, а видеть в них лишь то, что в представлении близких является их подлинным “я”.
Сейчас Митч намного спокойнее – угасание когнитивных способностей привело к тому, что моменты спутанности сознания случаются у него намного реже. Подобие душевного равновесия обрела и Элизабет. И все же во время нашей последней встречи она сказала, что есть вещи, которые по‐прежнему приводят ее мужа в смятение. Как‐то, раскрашивая картинку в книге-раскраске (занятие, которое он раньше считал ниже своего достоинства), Митч вдруг поднял глаза на жену и сказал:
– Мне кажется, со мной что‐то не так.
– Знаешь, милый, – мягко сказала Элизабет, – есть такое заболевание – болезнь Альцгеймера. Это то, чем ты болен. Но это нестрашно, ведь я всегда рядом.
Митч нахмурил брови.
– Нет-нет, этим я не болен. Это не то. С чего ты взяла?
Элизабет тут же сказала, что сморозила глупость.
А в разговоре со мной призналась:
– Я ужасно расстроилась, что так взбудоражила его.
– Тяжело удержаться, – сказала я. – Вы постарались объяснить мужу причину его потерянности, чтобы избавить от ощущения, будто с ним что‐то не так.
– Да, – согласилась она. – Это правда. Но, пожалуй, не вся. Главным образом я это сделала ради себя. Чтобы он понял. Чтобы мы оба знали. Чтобы мы были заодно.
Я кивнула. В тот миг Элизабет показалось, что перед ней ее прежний Митч, “настоящий”, и она сказала ему правду, рассчитывая на понимание, как это было раньше. Потом, вернувшись в реальность, она корила себя за то, что плохо усвоила уроки, которые преподнесла ей болезнь. Говоря об этом, Элизабет с трудом сдерживала слезы, и я подумала, что сейчас услышу, как ей одиноко, как она устала и как ей иногда хочется, чтобы все поскорее закончилось. Сколько раз я слышала такие признания!
Но признание Элизабет застигло меня врасплох.
– Знаете, в каком‐то смысле я даже рада, что на мою долю выпало это испытание. Не поймите меня неправильно, это ужасная болезнь, и я никому бы ее не пожелала. Но я столько про себя узнала. Пусть не со всем умела справиться, но зато смогла выжить. Еще я никак не думала, что у меня столько терпения. И что я буду его по‐прежнему любить, что любовь не уйдет. Что болезнь не сможет ее отнять. За это я благодарна.
У меня сжалось сердце, как это часто бывает, когда близкие начинают говорить о положительных сторонах их негативного опыта. И почему‐то само собой вырвалось, что, наверное, ей так не казалось, когда Митч только заболел.
– О боже, конечно, нет, – сказала она.
После ее ухода я задумалась, что побудило меня напомнить Элизабет о тех тяжких днях, когда, сидя на лестничной клетке у дверей собственной квартиры, она не испытывала иных чувств, кроме ярости и отчаяния из‐за того, что Митч перестал ее узнавать. Я поняла, что мною двигало нечто сродни стремлению защитить ее. Меня не отпускали те страдания, о которых она рассказала мне. Зная, через что ей пришлось пройти, я была не готова выписать болезни полную индульгенцию. Болезнь не заслуживала ни снисхождения, ни благодарности. Думаю, с моей стороны это была еще и попытка осмыслить глубину тех перемен, которые произошли с Элизабет. Ведь спокойная и рассудительная женщина, только что покинувшая мой офис, уже не была той Элизабет, которую муж выгонял из дома.
По Канеману, эти две Элизабет действительно совсем разные. Одна переживала потрясение, а другая вспоминала о нем, и у каждой была своя шкала боли. “Ощущающее ‘я’”, конечно, проходит, уступая место “вспоминающему ‘я’”, которое постоянно корректирует пережитое, создавая (с помощью интерпретатора левого полушария) более связный и целостный нарратив[94]. К моменту нашей последней встречи “вспоминающее ‘я’” Элизабет уже переработало ощущения от ранних лет ухода за Митчем с его взбалмошностью и непредсказуемым поведением. Это позволило Элизабет наполнить прошлое смыслом, который у ее “ощущающего ‘я’” отсутствовал.
Эти два канемановских “я” сильно усложнили мою работу над книгой. Люди, которые на момент ее написания продолжали ухаживать за больными, чаще всего не располагали ни временем, ни желанием разговаривать со мной. Те же, для кого этот опыт остался в прошлом, как правило, с трудом вспоминали подробности, еще недавно доставлявшие им столько страданий. Когда они приходили поговорить, им было важнее рассказать о вынесенных уроках, чем вспоминать, что на самом деле происходило и какие чувства они тогда испытывали. Так получалось не потому, что они хотели что‐то от меня скрыть; просто когда пережитое потрясение уходит в прошлое, за дело берется “вспоминающее ‘я’”, которое создает упрощенную и облегченную версию событий, заодно подмешивая туда немного морализаторства.
Когда я шла домой после нашей последней встречи, мне по‐прежнему хотелось разобраться в моем желании оградить Элизабет, возникшем, конечно, не по отношению к стоической женщине, в которую она превратилась, а по отношению к той переживающей Элизабет, что пришла ко мне в первый раз. И я вдруг подумала, что покорность, с которой она теперь готова мириться со своей участью, вызывает у меня то же чувство, которое я испытала в финале “Дяди Вани” Чехова, одной из моих любимейших пьес, – чувство острого неприятия. В заключительной сцене Соня и дядя Ваня остаются в имении страдать от неразделенной любви и мук раскаяния. Дядя Ваня наконец осознает, что его кумир, профессор Серебрянников, которому он много лет служил верой и правдой, ничего собой не представляет и не достоин ни преданности, ни обожания.
Под стрекот сверчков дядя Ваня и Соня возвращаются к работе – очередному подсчету приходов и расходов, мелочному занятию, на которое оба потратили жизнь, как теперь выясняется, впустую. Почти сразу дядя Ваня отрывается от бумаг и говорит Соне о своем отчаянии: “Дитя мое, как мне тяжело! О, если б ты знала, как мне тяжело!” В его словах слышна тихая нота смирения, на которой могла бы закончиться пьеса. Но Чехов отдает заключительный монолог Соне, переводя эту ноту в регистр судорожной надежды: “Мы отдохнем! Мы услышим ангелов, мы увидим все небо в алмазах, мы увидим, как все зло земное, все наши страдания потонут в милосердии, которое наполнит собою весь мир, и наша жизнь станет тихою,