Цветы в тумане: вглядываясь в Азию - Владимир Вячеславович Малявин
Вот главная коллизия японского менталитета: с одной стороны, чтобы быть великим учеником, нужно развить в себе обостренную восприимчивость, духовную чуткость, и таковые качества действительно входят в круг фундаментальных жизненных ценностей японцев, очень чтущих атмосферу взаимной приязни и заботы в семье (амаэ) и, между прочим, связанные с ней женские добродетели, без чего не бывает и родовой полноты жизни (на Западе об этой сравнительно закрытой стороне японской жизни знают мало); с другой стороны, стремление перенять чужое знание и мастерство воспитывает железную волю и непоколебимую уверенность в себе. В психике ученика есть свои разрывы и странные сцепления: в ней робкий подражатель уживается с безжалостным диктатором и где-то даже неотделим от него. Ученик много знает, но мало умеет, любит смотреть, но нерешителен в действии – или, напротив, отдается внезапному порыву. В нем нет внутреннего равновесия. И вот японская душа раскачивается между страстями по Мураками Харуки и нарочито бесстрастным взглядом Мураками Рю. И в страстях, и в бесстрастии японец, конечно, упражняется и притом всю жизнь с неослабевающим упорством.
Как возможно такое сочетание и что оно значит – тема особая, не вмещающаяся в формат моих заметок. Но нельзя не отметить, что, оставаясь учеником, учащийся не может дать себе свободу просто что-то знать или уметь, тем более свободу не знать. Он обречен рационализировать свое знание и оправдывать свои усилия их практической эффективностью. Учитель ничего такого делать не обязан. Кредо всех настоящих учителей выразил православный подвижник, сказавший, что доказательства оскорбляют истину. Привилегия учителя – оставлять. Долг ученика – схватывать.
Добиваться «мгновенного понимания» ситуации или, как выражается в другом месте Кайзерлинг, «входить в органическое отношение с предметом изучения» предполагает умение сделать сознание чистым листом бумаги, вернуться к истокам восприятия и в результате созерцать созерцание, вслушиваться в слух, давать волю воле, чувствовать чувственность и т. д. Целью учения в таком случае становится фиксация своих переживаний и безупречная выверенность жеста. Задание человеческого самопознания здесь – сама заданность опыта, «упрямый факт» бытия, воплощенный в спонтанном присутствии вещей, в каждом мимолетном фрагменте мира. Для японцев предметная среда первичнее и реальнее идей. Японская культура не имеет своей «метафизики», которая, заметим, не существует без суверенного субъекта. Но нет в ней и умопостигаемых объектов. Точнее было бы сказать, что для японцев ценно в первую очередь овеществленное отношение. Для них ценна и значима вещь, присутствующая (в сущности, открываемая) в нужное время и в нужном месте. Превыше всего они ценят инаковость вещей. Такие открытия банальными быть не могут. «Японский мир» и есть не что иное, как набор вещей-раритетов, редких и изысканных в своей… полнейшей естественности.
Если истина японской жизни есть сама вещность вещей – вездесущая, но всегда исключительная, раритетная, то она несет в себе собственную помеху, сама ставит себе границу. Тут надо искать поразительное единение изощренного техницизма и не менее утонченного эстетизма, деловитости и созерцательности, которое, в сущности, и составляет японское «чудо». Япония – страна извечно заданной, вовек недостижимой мечты, которую с муравьиным упорством лепили, вытачивали, шлифовали десятки поколений японцев. Старательность, возведенная к покою несотворенного Присутствия и потому слившаяся одновременно с инстинктом и блаженством – вот состав «японского сердца». Японцу не столь важно, для чего он что-то делает. Ему важнее, скорее, «делание ни для чего», делание как таковое, которое, он верит, может принести успех в любом деле. Он – самый убежденный, до безнадежности убежденный перфекционист в мире. Способность делать безупречно – вот то абсолютное (ибо беспредметное) совершенство, которое опять-таки в абсолютном смысле делает человека человеком и приносит ему окончательное удовлетворение. А заслужить похвалу за хорошо сделанную работу приятно вдвойне.
Выверенность жестов порождает, конечно, ощущение полного единообразия. Нет на земле нации более сплоченной и однородной по своей душевной выделке, чем японцы. Нет культуры более унифицированной в своих проявлениях. Нет нации, с большей наглядностью демонстрирующей принадлежность всех ее членов к государству-Левиафану, хотя японцы – и это тоже символ их «блестящего ученичества» – произносят его на свой почти неузнаваемый для европейского уха манер: Рэбиатан. Бесплотное тело этого великана растет не из идей, а из совсем другого источника, для которого я не нахожу лучшего слова, чем инстинкт материи. Это Левиафан, вывернутый наизнанку, какой-то неведомый европейцам Афан-Леви, более древний и цельный, чем социум западной социологии.
Сердце насквозь ритуализированной и оттого безупречно эффективной коммуникации по-японски – это пустота интимной чуждости: холодная, ничейная, но такая незаменимая. И это сердце пустоты, из которой выходит и в которой исчезает все, что составляет человеческую жизнь.
Нормативность, очерчивающая отсутствие, может восприниматься только под знаком игры, она не может не быть маской, которая тем искуснее, чем успешнее симулирует «действительность». Она есть зрелищность зрелища, представленность представления – заведомо иллюзорные, но требующие постоянной шлифовки. Японцы поистине знают, что делают, и делают с полным тщанием именно потому, что выделывают на самом деле… пустоту. Их старательная артикуляция своей мечты есть не что иное, как заботливая, с полной серьезностью исполняемая шлифовка своей маски. Для европейцев от мира киборгов веет «окамененным бесчувствием», а для японцев он – иная и привлекательная как раз своей чуждостью жизнь, жизнь после жизни. И в ней с виду как раз меньше всего японского. Создатели аниме – быть может, самого большого подарка Японии глобальному миру – утверждают, что своей внешностью персонажи их мультфильмов больше всего напоминают широко известных в России «лиц кавказской национальности», поскольку последние наилучшим образом выражают общечеловеческий тип. Ведь идеал японцев – уникальная универсальность.
Но вот что интересно: мир электронных симулякров имеет в Японии близкие созвучия в «преданиях старины глубокой». Фантомы информационных технологий скрывают собой пустоту несотворенного, а древние культы японцев возвращают предметные образы к чистой вещественности мира. Медийные знаки в этой перспективе оказываются полным подобием архаического тотема и притом столь же обманчивым, как подобие хаоса культуры хаосу природы.
Не будем судить о японском лице-действе легкомысленно. Игра, когда она не срывается в действительность и не отрывается от нее,