Александр Жолковский - Осторожно, треножник!
Я следил за его действиями с возрастающим ужасом. «Ничего себе, – думал я. – А когда меня не будет, он так же точно вытрется, а то и подотрется, моей рубашкой, и вообще…» Но страхи оказались напрасными. Рубашку он вскоре натянул на себя, из-под кровати вытащил и надел туфли, явно уже свои, снял с соседнего стула пиджак и, мирно помахав мне рукой, отправился по своим командировочным делам.
Второе сильное впечатление было от обеда в ресторане нашей гостиницы. Мы пришли туда около полвторого, заказали еду и в ожидании, когда ее принесут, стали разглядывать помещение. В огромном зале обедающих было немного, но несколько столов посередине занимали люди, которые как будто ничего не заказывали и которым ничего не приносили. Это были исключительно мужчины простецкого вида, они сидели за столами по четверо и держались на редкость тихо. Мы долго гадали, что же они тут делают, но в конце концов сдались и спросили нашу официантку.
– А, – сказала она. – Они пива ждут. В два часа привезут пиво, и мы им подадим. Они уже заказали по максимуму.
Действительно, вскоре зал наполнился движением. В течение нескольких минут официанты с ломящимися от тяжести подносами уставили столы батареями бутылок «Жигулевского», по пять-шесть на человека, собрали выручку и удалились.
Суть этой конструкции была очевидна. Пива в городе, да и в стране, был дефицит, и гостиница наживалась на ресторанной наценке. По-видимому, посетители не могли выносить пиво с собой, поскольку, получив долгожданный заказ, они не поднялись к выходу, а продолжали сидеть и с достоинством попивать его – надо полагать, до победного конца.
Академгородок только еще строился посреди леса. Гладкий свозил нас туда, поводил по территории, и мне запомнился дикий берег водохранилица – Обского моря – и непривычная для европейского глаза буйная растительность. Из научных разговоров не помню ничего, но речь, конечно, шла о языковой семантике, в которой мы готовились произвести революцию. Нина помнит какой-то особо чистый песок, который по специальной трубе накачивали на стройку для укрепления грунта, – потому что на нем мы, подобно Архимеду, прутиком рисовали свои структуры.
В Академгородке я снова побывал через семь лет, пожиная плоды тем временем совершившейся революции, читал лекции, как-то раз безобразно напился, но вспомнить хочется не это. Городок был уже вполне благоустроен, а кое в чем и опережал Москву. На ланч мой сокурсник и старый приятель Феликс Дрейзин повел меня в прогрессивное студенческое кафе, где мы сидели за пластмассовой стойкой, имевшей форму большой подковы. Официантка ходила по ее внутреннему периметру, что экономило ее усилия, а посетители располагались по внешнему кругу. Когда пришло время платить, она подала нам счет, поразивший меня своей скромностью, но Феликс и тут не полез за словом в карман: «Сорок копеек! Сорок копеек!! Откуда вы знаете, что у меня есть такие деньги?!»
Феликс был одним из самых остроумных людей, которых я знал. В Академгородке, с его уже четкой социальной иерархией, имелось звание Главного Остряка, каковым признавался, однако, не Феликс, а основатель местного интеллектуального кафе-клуба «Интеграл» социолог Владимир Шляппентох. В «Интеграл» меня повели, с Шляппентохом познакомили, но в памяти никаких его хохм не осталось. Впрочем, через несколько лет в остроумии Шляппентоха смогла убедиться вся страна.
В «Литературной газете» появилась его статья во всю огромную полосу (если не разворот), посвященная свободе печати в СССР. Свобода эта не просто декларировалась автором, а доказывалась с цифрами в руках. Делалось это так. Перечислялись все возможные категории газет, на которые мог подписаться советский человек: центральные («Правда», «Известия», «Труд»…), республиканские («Советская Россия», «Правда Востока»…), областные, городские, районные, профессиональные («Учительская газета», «Гудок»…), по интересам («Литературная газета», «Советский спорт», «Шахматы в СССР»…), не забывались и журналы, опять-таки в широком ассортименте: центральные, партийные, женские, медицинские и т. п., после чего теоретически вычислялись и практически прикидывались различные возможные наборы периодики, доступные отдельной советской семье. Свобода выбора оказывалась феерической. Несмотря на это, в 1979 году, том же, что и я, Шляппентох эмигрировал в Америку, где, кажется, до сих пор профессорствует в университете штата Мичиган и иногда консультирует американское правительство по вопросам, связанным с Россией.
Ничего этого я своим студентам не рассказываю, ограничиваясь стереотипическим образом далекой и холодной Сибири как естественного места ссылки русских писателей. На моей карте она выглядит действительно заброшенной, никаких городов, лесов, полей и рек я на нее не наношу.
Со мной и без меня
У Юрия Олеши, автора несчетных словесных перлов, есть фраза, особенно популярная среди читателей и комментаторов: Да здравствует мир без меня! Наткнувшись на нее недавно в Интернете, я задумался, почему же мне она в память не врезалась. Тогда как другим врезалась и была принята на вооружение.
Один поклонник поставил ее заголовком к воспоминаниям об Олеше [309] и в качестве эпиграфа выписал весь ведущий к ней абзац:
...«Да здравствуют собаки! Да здравствуют тигры, попугаи, тапиры, бегемоты, медведи-гризли, да здравствует птица-секретарь в атласных панталонах и золотых очках! Да здравствует все, что живет вообще, в траве, в пещерах, среди камней! Да здравствует мир без меня!»
А другой увенчал ею одно из своих стихотворений в прозе (или, если угодно, проз в стихах) – «Без меня»:
Смертный ужас <…>
пронзивший меня <…>
вспомнился лишь под старость,
когда прочел я
и оценил
великолепную фразу,
которую написал
незадолго до смерти
Юрий Олеша:
«Да здравствует мир без меня!» [310]
К такому ударному преподнесению плакатная фраза Олеши, действительно, располагает, и оно сопутствовало ей уже при первой книжной публикации. [311] Соответствующий абзац заключает там четвертую главу («Золотая полка»), так что его концовка эффектно оттенена последующим зиянием белого – в моем экземпляре изрядно пожелтевшего – листа.
Принадлежит этот дизайн, однако, не Олеше, а его посмертным редакторам (вдове Ольге Суок, свояку и другу Виктору Шкловскому и текстологу Михаилу Громову), отбиравшим и компоновавшим записки покойного. Отбор имел целью удовлетворить цензуру, и прошедший огонь, воду и медные трубы акробат пера Шкловский, наверно, не без ухмылки наблюдал за выносом этого «Да здравствует..!» в финал предпоследнего акта импровизируемой драмы. В более полном, постсоветском издании, [312] где отрывки идут, не членясь на главы, единым потоком, разделенные лишь двойными интервалами, этот пассаж по-прежнему замыкает серию фрагментов о животных, но никак особо не отграничен от последующих – о живописцах.
Чем больше я вчитываюсь в его широко растиражированную с тех пор пуанту, тем меньше она мне нравится. Ну, прежде всего, своим общим советским форматом («Да здравствует..!»), которому под стать бодрое прокламирование забот обо всем мире и радостей самопожертвования. Но, пожалуй, не это главное.
«Мир без меня» – формулировка, осмысленная только с точки зрения того «я», без которого она предлагает обойтись. Остальной мир столь несопоставимо велик, что спокойно продолжит здравствовать без любого из нас, скорее всего, не заметив утраты и уж никак не нуждаясь в наших разрешениях и призывах. Даже транспонированная в третье лицо («мир без такого-то»), эта риторическая фигура уместна лишь на недолгом надгробно-некрологическом отрезке: вряд ли кому-нибудь придет в голову описывать сегодняшний мир, скажем, как мир без Анаксагора (Мариво, Сметаны, Филонова…). Поэтому подобные здравицы неизбежно отдают попыткой привлечь внимание к своему смертному «я», нарциссически завысив его ценность и влияние на ход мировых событий. Попыткой вполне естественной, но провозглашаемой не с открытым забралом, а демагогически – в ключе мазохистского самоумаления. Собственно, и сам формат выкликаемого лозунга вносит в ситуацию элемент публичности, что понятно: на миру и смерть красна.
Уместнее тут был бы тон печальной отрешенности, например, как в мандельштамовских строчках:
Я, кажется, в грядущее вхожу
И, кажется, его я не увижу <…>
В хрустальные дворцы на курьих ножках
Я даже легкой тенью не войду.
Или – модус осторожной, а то и по-булгаковски дерзостной, надежды, что рукописи не сгорят и даже, как в «Докторе Живаго», задним числом оправдают существование бездарных сверстников героя. Но формула Олеши претендует одновременно на победительное «звездам тыкать» à la Хлебников и на пораженческое «не быть».
Разумеется, искусство постоянно занято сопряжением далековатых идей, но здесь идейные и интонационные мосты наведены наспех, напоказ, по-потемкински, отчего, наверно, эта фраза меня и коробит. По сути дела, она произнесена Олешей в маске Кавалерова, хотя в дневниковых записях, вроде бы, можно было быть – и он бывал – посвободнее. Немного примиряет с ней то, что, судя по контексту, акцент тут на праздновании не столько собственного ухода, сколько эстетического превосходства природного мира над человеческим «я».