Александр Жолковский - Осторожно, треножник!
Не случайно, наверно, новое направление в литературоведении, возникшее в начале XX века в недрах традиционной филологии , но во многом оттолкнувшееся от нее, озаботилось и переменой своего наименования, расщепившись на лингвистику и поэтику . Для русских формалистов (и Бахтина) характерен был не идиллически-житийный подход к литературе и писателям, а внимание к конфликтам, сдвигам, борьбе стилей, пародии, карнавалу. Если Достоевскому можно осмеивать Гоголя (в «Селе Степанчикове и его обитателях»), а Тынянову это осмеяние выявлять и анализировать (Тынянов 1977) , если Вольтеру можно десакрализовывать (в «Орлеанской девственнице») гордость Франции Святую Жанну, а Пушкину (в «Гавриилиаде») разрешено вышучивать Господа Бога, Еву, Деву Марию и всю почтенную библейскую компанию (или надо бы запретить? – Ахматова считала, что надо [300] ), наконец, если, по особому соизволению Перцова, Хармсу можно выдергивать стул из-под самого Пушкина, то чем так провинились перед филологией Синявский, Смит, Лосев и примкнувший к ним Жолковский?
Простейший ответ состоит, наверно, в том, что один из этих безобразников умер слишком недавно, [301] а другие и вообще нахально живы, да и живут где-то далеко за Арпачаем, а потому не находятся под защитой истеблишмента (который любить умеет только своих, желательно мертвых). И, значит, они могут быть безнаказанно избраны мишенью для этических обвинений, например, в измене (пока что филологии, а там, глядишь, и Родине).
Филология, какой ее представляет себе Перцов, должна, очевидно, держаться так называемого «солидарного» чтения, то есть, попросту говоря, позволять себе видеть в авторе только и ровно то, что этот автор желает, чтобы в нем видели. [302]
Прежде всего, чисто практически это невыполнимо уже потому, что разные авторы видели в себе (и друг в друге: Достоевский в Тургеневе, Толстой в Чехове, Маяковский в Северянине…) очень разное, и, значит, быть солидарным сразу со всеми никак не выйдет.
Далее, стратегии самопрезентации авторов, создание ими собственных мифов, в частности мифов о себе, их жизнетворческие стратегии – это бесспорная реальность литературы, особый, прагматический, уровень ее функционирования. Уровень не менее, а часто и более важный (особенно у поэтов с «позой» – Северянина, Маяковского, Ахматовой), чем другие (метрика, тропика, сюжетика). Игнорировать его в исследовательской практике – значит повторять на новом витке старые ошибки, типа отказа (во имя неуловимого «чуть-чуть») от количественного изучения стиха и структурного анализа повествования. Так что ничего загадочного (и мутного) в сочетании анализа привычных уровней текста с занятиями демифологизацией, нет, это насущная задача современной поэтики.
А главное, «солидарный» взгляд по сути своей некритичен, то есть антинаучен, ибо догматически ограничивает свободу исследователя требованием заранее известных, положительных, ласкающих самолюбие (собственное и изучаемого автора) результатов и отвержением результатов неприятных, «глубоко антипатичных», колеблющих треножник. Такая филология сознательно или бессознательно уподобляется религиозным практикам, отводя ученому не естественно присущую ему роль, аналогичную роли историка, теоретика и компаративиста религий, а роль почтительного служителя культа. В духе известной католической формулы «Философия – служанка богословия» можно сказать, что солидарная филология – служанка русского агиографического литературоцентризма.
Известно, что искусство, имеющее культовое происхождение, все время осциллирует в поле взаимодействия сакральных и светских сил. По мере секуляризации общества роль сакральных факторов слабеет, искусство вынуждено полагаться на собственную магию, а научное изучение этих процессов становится все более приемлемым. К чему бесплодно спорить с веком? Особенно, если одновременно призываешь к решению научных задач? [303]
Это и есть то профессиональное раздвоение, которым, полагаю, вызывается возбужденная реакция Перцова, в свою очередь, объясняющая обилие непродуманностей в статье опытного лингвиста, доктора филологических наук. Перцов демонизирует ненавистную ему демифологизацию, в которой на деле нет ничего сатанинского: где есть мифы, там уместна демифологизация, означающая вовсе не ниспровержение автора, а адекватное осмысление авторской мифологии. Он горячо принимает на вооружение, но неверно толкует понятие «плохопись», введенное мной без тени уничижительности – в смысле «нарочито неправильного стиля» (типа сказа и других подобных явлений, см. мою статью «Графоманство как прием (Лебядкин, Хлебников, Лимонов и другие)», Жолковский 1994: 54–68), [304] и, полагая, что применяет это понятие, пускается ловить Синявского и Лосева на стилистических неудачах, отнюдь не нарочитых и, на мой взгляд, мнимых. Он приписывает мне полную солидаризацию с Т. Катаевой («Анти-Ахматова»), игнорируя мои нюансированные высказывания на эту тему (http://ogoniok.ru/5008/27/ и http://www.russ.ru/krug_chteniya/ahmatova_2007). [305]
Как я понимаю, у его раздражения есть – помимо внутреннего профессионального конфликта – два мощных источника. С одной стороны, это неистребимый консерватизм отечественного гуманитарного сознания, связанный с запоздалым приходом в Россию (не испытавшую Ренессанса и свыкшуюся с властным монологизмом) смеховой культуры, принципов плюрализма, релятивизма, амбивалентности, открытости к чужому, – консерватизм, требующий охраны святынь, жаждущий контролировать, цензурировать, предписывать, тащить и не пущать.
А с другой… с другой, боюсь, все-таки не просто вообще консерватизм, не вообще цензура, а цензура в специальном фрейдистском значении. Уж очень сильно сердится товарищ. Ну что такого, в конце концов? Ну шуточки, ну эротические ножки, [306] ну что, брат Пушкин?! А вот что: Пушкин, который «наше все» и которым каждый подсознательно мечтает себя ощущать, ущемляется в самом что ни на есть причинном месте. Скажут тоже: мгновенье лишь! Впрочем, не знаю, привлекать ли Фрейда? Вероятно, не стоит?..
Литература
Жолковский А. К. 1977. «Я вас любил…» Пушкина: инварианты и структура // Известия Академии Наук СССР, Серия литературы и языка, 36, 3: 252–263. (Перепеч. в кн.: Избранные статьи о русской поэзии, 2005: 46–59.)
Жолковский А. К. 1994. Графоманство как прием (Лебядкин, Хлебников, Лимонов и другие) // Жолковский А. К. Блуждающие сны и другие работы. М.: Наука – Восточная литература. С. 54–68.
Жолковский А. К. 1999. Очные ставки с властителем: из истории одной «пушкинской» парадигмы // Пушкинская конференция в Стенфорде. 1999. Материалы и исследования / Ред. Дэвид М. Бетеа, А. Л. Осповат, Н. Г. Охотин, Л. С. Флейшман. М.: ОГИ, 2001. С. 366–401.
Жолковский А. К. 2003. Эросипед и другие виньетки. М.: Водолей.
Жолковский А. К. 2005а. Cчастье и права sub specie infinitivi [ «Из Пиндемонти» Пушкина] // Жолковский А. К. Пушкин и его современники: Сб. научных трудов. СПб.: Изд-во СПб ИИ РАН «Нестор-История»; «Академический проект». Вып. 4 (43). С. 451–473.
Жолковский А. К. 2005б. Интертекстуальное потомство «Я вас любил…» Пушкина // Жолковский А. К. Избранные статьи о русской поэзии. М.: РГГУ. С. 390–431.
Жолковский А. К. 2008а. «Пушкинские места» Льва Лосева и их окрестности // Звезда, 2: 215–228.
Жолковский Александр 2008б. Звезды и немного нервно. М.: Время.
Тынянов Ю. Н. 1977. Достоевский и Гоголь (к теории пародии) // Он же. Поэтика. История литературы. Кино. М.: Наука. С. 198–226.
Виньетки
Эффект бабочки
[307]
Дед Мазай
В средних классах нашей школы № 50 русский язык преподавал старенький учитель Дмитрий Иванович по прозвищу Дед Мазай. Фамилии его не помню, не исключено, что Мазаев, но возможно, что нет и что прозвищем он был целиком обязан Некрасову и своему дедовскому облику. Во всяком случае, авторство принадлежало не нам, а прежним поколениям школьников, так что к нам это прозвище пришло уже освященное авторитетом традиции. Не помню также, чтобы само стихотворение «Дедушка Мазай и зайцы» на каком-либо этапе нами проходилось, хотя его мастерски аллитерированное заглавие было, конечно, у всех на слуху, удостоверяя адекватность прозвища и нашей самоидентификации с зайцами.
Дмитрий Иванович был лыс, морщинист, носил узкую козлиную бородку, одевался просто, но как бы с неким сельским шиком – черный пиджак, черная косоворотка, черные брюки, заправленные в черные смазные сапоги, – немного сутулился, а лицом, полурусским-полузырянским и совершенно неподвижным, напоминал восточного божка. С его евразийской внешностью, как и с некоторыми особенностями его педагогической манеры, хорошо согласовался тюркский колорит прозвища, подспудно ассоциировавшегося с Мамаем.
Это был учитель старой школы, человек с раньшего времени. На нашей памяти, когда мы были классе в шестом, ему исполнилась какая-то круглая дата, хочется сказать 70, но допустим даже, что только 60. Тогда он родился около 1890 года и, значит, был сверстником Пастернака и Мандельштама, а если держаться ориентации на сапоги и поддевку, то младшим современником Клюева и старшим – Есенина.