Александр Жолковский - Осторожно, треножник!
Дмитрий Иванович был лыс, морщинист, носил узкую козлиную бородку, одевался просто, но как бы с неким сельским шиком – черный пиджак, черная косоворотка, черные брюки, заправленные в черные смазные сапоги, – немного сутулился, а лицом, полурусским-полузырянским и совершенно неподвижным, напоминал восточного божка. С его евразийской внешностью, как и с некоторыми особенностями его педагогической манеры, хорошо согласовался тюркский колорит прозвища, подспудно ассоциировавшегося с Мамаем.
Это был учитель старой школы, человек с раньшего времени. На нашей памяти, когда мы были классе в шестом, ему исполнилась какая-то круглая дата, хочется сказать 70, но допустим даже, что только 60. Тогда он родился около 1890 года и, значит, был сверстником Пастернака и Мандельштама, а если держаться ориентации на сапоги и поддевку, то младшим современником Клюева и старшим – Есенина.
Он был неизменно суров, не улыбался, уроки спрашивал строго, а оценки ставил, руководствуясь правилом, которое охотно повторял:
– Как говорил мой школьный учитель, Бог знает на пятерку, я на четверку, а вы в лучшем случае на тройку. [308]
Провинившихся он ставил в угол, а особенно злостных нарушителей подвергал физическому воздействию, не очень болезненному, но обидному, ударяя их средним пальцем твердо выставленной руки в мякоть между плечом и ключицей (задним числом напрашивается мысль о джиу-джитсу). Телесные наказания в школе давно не применялись, налицо был типичный пережиток прошлого, но ни Мазая, ни дирекцию это не заботило.
Набросанный мной жесткий портрет явно противоречит положительному образу некрасовского охотника, лучшего друга детей и даже зайцев, которых он десятками спасает от весеннего половодья. Я уже в школе ощущал тут некоторую нестыковку и осмыслял прозвище Мазай как ироническое. Но теперь склонен думать иначе.
Самое незабываемое воспоминание о Мазае – речь, произнесенная им в день его юбилея, вернее, в день, когда стало известно, что по этому случаю ему присвоено звание Заслуженного учителя. Новость мгновенно облетела школу, и когда он вошел в класс, мы стали нарочито шумно его поздравлять и требовать, в надежде оттянуть начало собственно урока, чтобы он сказал речь. Он не стал отказываться.
Это была самая короткая и впечатляющая речь, которую мне когда-либо довелось услышать.
– Ну что вам сказать? Материально звание мне ничего не дает, – обычным своим тусклым голосом проскрипел он и приступил к опросу.
Так вот, специально перечитанный сейчас стишок Некрасова кончается обращением Мазая к спасенным им и выпускаемым на волю зайцам:
…Я проводил их всё тем же советом:
«Не попадайтесь зимой!»
Я их не бью ни весною, ни летом,
Шкура плохая, – линяет косой…
Что и говорить, наш заслуженный Дмитрий Иванович, некрасовский дед Мазай, да и его знаменитый создатель были серьезные люди, знавшие, что почём и с какой стороны хлеб намазан.
Сардельки с человеческим лицом
Одним из ранних и навсегда запавших в душу знамений оттепели был открывшийся году в пятьдесят четвертом чешский ресторан «Пльзень». Все чешское, польское, венгерское, да даже и эстонское, играло в те времена роль первых ласточек новизны, еще соцлагерной по форме, но уже европейской по содержанию.
«Пльзень» располагался в ЦПКиО – Центральном парке культуры и отдыха им. Горького, рядом с Крымским мостом. Фирменным блюдом там были шпикачки , очень похожие на наши сардельки, но отличавшиеся как составом – белыми вкраплениями сала, – так и способом приготовления: крест-накрест надрезанные с обоих концов, при зажаривании они растопыривали восемь незабываемо подгоревших отростков. Кажется, надрезание диктовалось повышенной жирностью шпикачек, при высокой температуре требовавшей выхода. («Настоящие сосиски должны прыскать».)
К шпикачкам, естественно, подавалось пиво, в том числе, наверно, пильзенское, знаменитое особым процессом отстаивания пены, но этих тонкостей моя память не сохранила (пиво я вообще распробовал позже). Не сохранила она и типа сосудов – были ли это граненые стаканы, стеклянные кружки или изящные тюльпановидные бокалы. Запомнилось главное: шпикачки, пиво и витавший над вызывающе простыми деревянными столами призрак свободы.
Под тем или иным соусом он и потом продолжал забредать в наши палестины. Однажды, когда я уже был сотрудником прогрессивной Лаборатории машинного перевода, дружественный нам Арон Борисович Долгопольский, один из отцов-основателей советской ностратики, встретившись мне в полутемном коридоре Иняза, вдруг поднял сжатую в кулак руку и демонстративно торжественным, чуть не загробным, голосом произнес «Uhuru!». Тогда я еще не помышлял об африканистике, но на дворе стоял 1960-й год, год массового сбрасывания Черным континентом цепей колониализма, и суахилийское слово ухуру , «свобода», было знакомо не только «полиглотательному Арону», но и рядовым читателям «Правды». Цепи, впрочем, были сброшены преждевременно – угрюмые коннотации тройного «у» овеществляются с тех пор со все более и более удручающей убедительностью.
Шпикачки же, в общем, не подвели, обернувшись со временем пражской весной, а там и бархатной революцией. Помню также, как в августе 1979 года, впервые оказавшись по другую сторону железного занавеса, я никак не мог вдоволь наесться жареных «вюрстлей», продававшихся в Вене на каждом углу, чуя в них, несмотря на гастрономические отличия, реинкарнацию шпикачек четвертьвековой давности.
Кухонный привкус этих рассуждений никак их, я думаю, не роняет. Еда и питье, особенно на людях, дело серьезное. Призрак свободы был дан нам в ощущении – в обличье, казалось бы, сугубо телесном и частном, но в то же время одухотворенно публичном, открывавшем новое политическое пространство. В «Пльзене» мы причащались плоти и крови мировой культуры.
Только моя Сайбирия
Из моего курса «Шедевры русской новеллы» калифорнийские первокурсники выносят довольно подробные сведения о Пушкине, Гоголе и Чехове (поподробнее тех, которыми они, насколько я могу судить, располагают о Шекспире, Байроне и Генри Джеймсе) – и лишь самые приблизительные о русской географии, хотя, кто знает, может, и более прочные. Их неизменно забавляет появление на доске набросанного мелом большого горизонтального эллипса, представляющего мысленную карту России, на которую я скупо наношу необходимые по ходу истории черты и резы – Киев, Москву, Петербург, Крым, Кавказ, Сибирь, совсем уже пунктирно намечая по краям Турцию, Польшу, Капри и Париж.
Еще одна мысленная карта, которую они осваивают (дойдя до Толстого и Достоевского), это тот же эллипс, но поставленный на попа: маленький верхний сегмент символизирует культурную элиту, а все остальное – народ, перед которым элите следует склониться под тяжестью чувства вины, пропорционально много большей, чем у белых американцев перед неграми. Боюсь, что в студенческую память мои геометрические упражнения врезаются гораздо сильнее, чем тот пир духа, который я по-сократовски разыгрываю на их минималистском фоне.
В избирательной бедности наших баз данных я убежден всерьез. По поводу виньеток знакомые иногда спрашивают: «Как ты все это помнишь?!», на что я отвечаю: «Но это и есть все, что я помню». В моей голове мир представлен конечным множеством любопытных выдержек, так сказать, личной хрестоматией – сходной с теми, по которым преподается литература. Особенно краток ее сибирский раздел.
Впервые я оказался в Сибири летом 1960 года, на заре всего нового – в качестве одного из двух сотрудников только что образованной Лаборатории машинного перевода (другим была Нина Леонтьева), командированных в недавно основанный новосибирский Академгородок для установления контактов с зачинателем тамошней математической лингвистики А. В. Гладким.
Самое яркое воспоминание – о первом утреннем пробуждении в гостинице, кажется, «Красная», на главном, Красном, проспекте Новосибирска, в большом номере человек на десять. Впрочем, когда я проснулся, в номере было пусто, светло и тихо, если не считать напористого умывального фырканья, доносившегося из ванной. Я обводил глазами комнату, тревожно вживаясь в потенциально опасную, с точки зрения избалованного владельца отдельной квартиры, обстановку гостиничного общежития, когда фырканье прекратилось, и в комнату вошел мой сосед. Бритоголовый, лет тридцати пяти, в брюках и майке, он решительно направился к середине комнаты, на секунду остановился, осматриваясь и как бы выбирая, потом ринулся к одной из кроватей, схватил висевшую на ее спинке белую сорочку, стремительным до самозабвения рывком погрузился в нее по самые плечи и стал вытираться.
Я следил за его действиями с возрастающим ужасом. «Ничего себе, – думал я. – А когда меня не будет, он так же точно вытрется, а то и подотрется, моей рубашкой, и вообще…» Но страхи оказались напрасными. Рубашку он вскоре натянул на себя, из-под кровати вытащил и надел туфли, явно уже свои, снял с соседнего стула пиджак и, мирно помахав мне рукой, отправился по своим командировочным делам.