Цветы в тумане: вглядываясь в Азию - Владимир Вячеславович Малявин
С тех пор как первые европейцы проникли за стену Гималаев, все чувствуют, что происходящее в этой неприступной, уникальной стране имеет огромное значение для судеб мира, что она способна, может быть, подарить надежду миру, но пока никто не смог внятно выговорить, в чем заключаются это значение и эта надежда. Даже курсы тибетской истории в отличие от многократно отрефлектированных историй Запада не дают понимания ни ее законов, ни тем более ее высших целей. Быстрое возвышение древней империи и ее внезапный крах, долгие столетия безвременья, видимость единой, уже духовной, власти при отсутствии организационного единства, а уже в XX в. явное нежелание принять какие-то меры для юридического оформления фактической независимости страны или хотя бы ее консолидации и, как венец этой череды обрывов и вывихов, абсурдный договор с КНР о «мирном освобождении».
Уникальный теократический строй Тибета, самый зрелый плод махаянистской идеи нераздельности нирваны и сансары, привел тибетцев к железобетонной спаянности материального и духовного в их жизненном укладе, перед которой бледнеет даже старорусское «бытовое исповедничество». Все в Тибете внушает присутствие «совсем другого» в родном и знакомом; здесь небесная пустота преломляется в самую грубую вещественность земной массы. Оттого и внутренняя форма этого уклада не допускает критической дистанции, не выводится на промокашку понятий, теорий, идеологических схем. Нераздельность Неба и Земли в человеческом быте не оставляет места для публичности политики и государства или, по крайней мере, требует радикального переосмысления этих понятий.
Надо ли Тибету идти куда-то дальше? Или достаточно законсервировать эту старину на манер поддельного антиквариата, в изобилии сбываемого туристам на тибетских базарах, и «духовно навеки почить», поскольку дух и так уже почиет на жителях страны снегов? И если что-то «развивать» в Тибете, то как взломать прочно слежавшийся теократический сплав, на котором стоит так многое в Тибете? Непростые вопросы.
Мне кажется, у цивилизаций есть свой «основной инстинкт», лишь частично выражаемый в их идеологических формулах и стратегических лозунгах или, точнее, смутно угадываемый в произвольной, необоснуемой природе этих последних. И для Китая, и для Тибета, вообще для всей Восточной Азии это – инстинкт империи. Империи как особого сверхплеменного, сверхкультурного и принципиально неустранимого избытка исторического бытия, образа «небесной» власти, имеющей, впрочем, свои глубокие корни в человеческой природе. Избыточность выводит из истории и возвращает к первобытным основам жизни. Империя опирается на первозданную, до- или, если угодно, постисторическую социальность человека, врожденный самоаффект жизни, некую духовную чувствительность, которые предшествуют индивидуальному самосознанию и превосходят его. Всемирность империи питается неотмирностью и чутким бодрствованием духовной аскезы; святые подвижники – главные партнеры и свидетели имперской власти, говорящие с ней на равных. И власть, и подвижники в империях пребывают за пределами общества и тем более «общественности», окутаны покровом тайны. Мудрые правители, говорит Лао-цзы, «сообщительны в сокровенном». Империя живет традицией: в ней всякое явление есть возобновление, преемствование, напоминание и притом в высшем, метаисторическом смысле: напоминание незапамятного. Такое явление и есть в полном смысле событие.
Укорененность империи в доисторических и бессознательных основаниях человеческой природы, реальности по определению неоднородной и прерывистой, ее принадлежность не бытию, а со-бытию и в его пределе – чистой событийственности мира, объясняет, почему империи отличаются внутренней неустойчивостью, существуют как бы в пульсирующем режиме, внезапно появляются, столь же внезапно исчезают, а главное – неспособны друг с другом договориться, найти устойчивые компромиссы. Ибо империи в отличие от национальных и демократических государств зиждятся не на принципе самотождественности, будь то сущность, субстанция, форма, идея, душа или эго, а на разрыве в опыте (в том числе историческом) или, если угодно, опыте со-присутствия Другого, в конечном счете – со-ответственности с ним, опыта по сути глубоко нравственного.
Именно инстинкт одухотворенной жизни позволил китайцам сохранить у себя единую государственность на протяжении по меньшей мере двух с лишним тысячелетий, несмотря на периодические распады их империи, а в известном смысле – благодаря им. Этот же инстинкт руководил тибетцами, которые на протяжении нескольких веков тоже имели свою империю, не уступавшую по территории и могуществу китайской. Сила и привлекательность империи заключаются в ее задании упредить цивилизационный конфликт, превозмочь всякое противостояние, декретировать всеединство жизни, «мир в мире», что на поверку оказывается иерархией двух уровней «таковости», т. е. чистого качествования, самой бытийственности бытия как одновременно единого и единичного, всеобщего и конкретного. Опять-таки этот момент само-трансформации, превращения себя в себя выводит империю за пределы предметности культуры и даже мысли, тем более всякой национальной идентичности. Опровергнуть, а равным образом обосновать идеологически имперский порядок невозможно хотя бы потому, что он априорен любому суждению, любой культурной форме. Империи можно только наследовать.
Известно, что недостатки – продолжение достоинств. У империи, как было только что отмечено, есть свои слабости, и они коренятся в металогической природе ее уклада, в котором высшая ясность сознания совпадает с естественным течением жизни, его непостижимой заданностью опыту и мысли. Ибо земля свята только тогда, когда невесомость Неба проницает земную тяжесть. И, как сказал Лао-цзы, который оказался не кем иным, как идейным патроном первой китайской империи, «самое легкое одолеет самое твердое». Попытка формальной рационализации и тем более модернизации неизъяснимых основ имперского порядка неминуемо подрывает его.
Есть что-то провиденциальное в том, что поворотным пунктом истории Тибета стала смерть царя Ландармы от отравленной стрелы, вонзившейся ему в глаз в тот момент, когда он читал выбитый на камне договор Тибе та с танским Китаем. Из всех органов восприятия зрение ближе всего интеллекту и больше всего благоприятствует уравнениям ума. Возможно, Ландарма бессознательно искал в этом договоре рациональное обоснование своей власти, Чрезмерная и оттого гибельная любознательность. Ландарма забыл, что империи не имеют равных и поэтому не заключают договоров или заключают только тактические и фиктивные. Бессмысленно искать в них истину.
Как бы там ни было, на протяжении многих веков противостояние Китая и Тибета было соперничеством равных. Это было даже не столько противостояние, сколько симбиоз, бессознательное стремление друг на друга «опереться»[6] (есть у Фрейда такой термин), присущее двум самостоятельным, даже соперничающим, ревнующим друг друга, но связанным смутной интуицией родства государственным образованиям. Буддизм, кстати сказать, был тут как нельзя более кстати, ибо он говорит о «взаимозависимом» существовании вещей, и сами Будды прошлого, настоящего и будущего «полагаются» друг на друга вне причинно-следственной связи. Буддийское «просветление», как всякое пробуждение духа, опознается по странному чувству узнавания незнакомого, родственности чужого,