Цветы в тумане: вглядываясь в Азию - Владимир Вячеславович Малявин
«В часы отдохновения благородный муж должен думать о том, что не терпит отлагательства, а в момент, требующий решительного действия, хранить безмятежность».
«Вкус корней»
А если бы Кайзерлинг познакомился поближе с теми же рикшами или носильщиками, то узнал бы, что и им не чуждо тонкое чувство трудового ритма и что у них тоже есть свои трудовые песни и своя трудовая мифология. Более того, у них есть свои подлинно духовные секреты успеха. Физический труд в Азии не обязательно есть признак невежества и примитивности. К примеру, даже сегодня рабочие, поднимающие в гору на одном коромысле по два пуда кирпичей, благодаря их умению филигранно держать равновесие считаются обладателями настоящего гунфу, которому позавидует любой мастер боевых искусств. А вот чисто механический труд, внедряющий в человека «механическое сердце», слыл на Востоке занятием презренным и недостойным мудрого, ведь он препятствует духовному совершенствованию. Нельзя, наконец, забывать о пропасти, отделявшей простонародье от ученой элиты в Китае и лам в Тибете. Привилегией последних как раз и была «умная работа» как сбережение целостности бытия или, если только западный читатель может это понять, предоставление всем вещам места быть, пространства жизненного роста.
В том-то и дело, что физических усилий для «завершения работы Неба», как раз и не требуется. Человек, вообще говоря, проклят не трудом, а производительностью труда. А на Востоке он вовсе не несет на себе никаких проклятий. Он свободен просто жить, что, конечно, не предполагает ни отупляющей праздности, ни произвола. Восточный человек живет естественно, для него долг и удовольствие, успех и авторитет, власть и здоровье сосуществуют в естественном единстве и подчинены одной естественной мере. Кто живет естественно, тот не напрягается. Восточные языки очень слабо разделяют понятия работы, учения и веселья. Где же сходятся эти три столь разных вида деятельности? Не в чем ином, как в моменте творческого прозрения, которое предполагает и виртуозное мастерство, упраздняющее различие между работником и материалом, и внутреннюю свободу, и осознание некоего целостного алгоритма жизни, которое внушает и нравственную ответственность. Вот и трудолюбие жителей Азии есть отчасти следствие объективных условий жизни (перенаселенность или, как в Тибете и многих районах Центральной Азии, суровая природа), отчасти – способ личного совершенствования, ибо нельзя стать лучше, не «работая над собой», а человек на Востоке человечен в той мере, в какой внемлет моральному императиву.
Мир в восточном миропонимании – это бесчисленные превращения пустоты, где все пребывает в другом. Событие есть, конечно, перемена, превращение, но всякое превращение позволяет узреть еще и всеединство жизненных метаморфоз в пустоте. Такое прозрение – высший смысл всякого события. Лама, погруженный в чистый покой, трудится за всех и для всех. Завершение работы Неба на Востоке всегда связано со способностью очарованной души, как сказал поэт, «увидеть вселенную в песчинке и небо в полевом цветке». Так в богатых домах старого Китая вешали на стены в качестве картин срезы мрамора, узор на которых отдаленно напоминают пейзажи в классическом вкусе. Забавно, наверное, открыть окружающий нас бескрайний мир внутри камня!
Открывая в одном что-то совсем другое и даже противоположное, мы переживаем творческую мощь жизни и чувствуем прилив чистой радости. Но одновременно мы превозмогаем, оставляем себя и, следовательно, умаляем себя или, как говорят на Востоке, «опустошаем себя». Мы смиряемся с бесконечным. Вот почему песня и танец – два верных средства сделать работу духовным делом. Они вводят работника в космический хоровод одухотворенной жизни, реально приобщают его к вечности. Немой язык танца выражает все с последней, непреложной ясностью, ибо показывает, что значит найти себя в другом и как душа наполняет тело и теряет себя в нем, но лишь для того, чтобы приобщиться к жизни вечной.
Среди фресок древнего монастыря в Толинге на западном краю Тибета есть удивительное изображение странствующего монаха. Он не идет, а танцует в своем долгом странствии по великим пустыням, и концы его пояса тоже весело и притом в умилительной симметрии пляшут в такт его шагу. За плечами у монаха увесистая стопка книг, но он как будто не чувствует тяжести своей ноши. Его лицо озарено доброй улыбкой, глаза устремлены на сосуд со святой водой, который он держит в вытянутой левой руке перед собой. Кажется, что этот «сосуд вечной жизни» – обещание счастья для человечества и увлекает монаха вперед на его стезе любви: в любовном прикосновении таится все богатство мира. В правой руке он держит мухогонку – символ знания и отрешенности от мирской пыли: любить все может только тот, кто свободен от всего. Но более всего поражает поза монаха: он немного присел, словно готов отступить назад или, скорее, закружиться в танце жизненной радости. Два его спутника или, возможно, слуги – их фигуры заметно меньше – запечатлены в такой же пританцовывающей, вращающейся позе. Таков фундаментальный жест подвижника: уступление, умаление, которое возносит ввысь, дает силу и радость. Но это и главное правило телесного труда. Так в каллиграфии, чтобы провести черту вправо, нужно сначала отвести кисть влево; чтобы подпрыгнуть, нужно присесть и т. д. Это правило в свое время приметил Сергей Эйзенштейн, положивший его в основу своей теории монтажа: показать удар молотом лучше всего, показав, как молотом замахиваются.
У монахов с западнотибетских фресок есть собратья в Китае. Существует портрет знаменитого средневекового даоса Чжан Саньфэна, легендарного родоначальника даосских боевых искусств, запечатленного в точно такой же балетной позиции уступления. (Даосов вообще было принято изображать странниками, каковыми они фактически и были.) Но в даосской литературе больше всего прославлен необыкновенный мясник из притчи древнего даосского философа Чжуан-цзы. Этот виртуоз кухонного ножа разделывал туши быков так (что особо оговорено в тексте), словно танцевал под музыку и при этом ничего