Гоголиана. Фантасмагория в тринадцати новеллах - Владислав Олегович Отрошенко
Обнародование в 1855 году сохранившихся глав второго тома для жизни поэмы не имеет значения, оно состоялось после смерти автора и не по его воле.
Воля поэмы восторжествовала – второй том, переписанный набело, не увидел света. Он увидел только свет огня в топке выстуженной печи.
Традиция считать, что второй том был прекрасен, а уничтоживший его автор действовал в состоянии умственного помешательства, зародилась в кругу друзей Николая Васильевича.
“Вторая часть «Мертвых душ» чуть ли не превосходит первую по откровенности негодования на житейское зло, по силе упрека безобразным явлениям нашего быта”, — утверждал в мемуарах критик Павел Анненков, которому Гоголь во времена петербургской юности дал прозвище Жюль (в честь французского литератора Жюля Жанена) за ловкий ум.
О причинах сожжения второго тома Жюль, отбросив чувство неловкости и лишние умствования, высказался с докторской прямотою: “Тут примешалась душевная болезнь, патологическое состояние мозговых органов”.
Связь двух суждений несомненна.
Признать, что второй том был превосходен, означает признать, что сжег его умалишенный, не понимавший этого превосходства.
Так же, как медики Овер, Эвениус и Клименков дали себе право решением своего консилиума поступать с Гоголем “как с человеком, не владеющим собою”, а Гоголю отказали в праве уклоняться от их лечения, основанного на ложном диагнозе, – точно так же, основываясь на ложном диагнозе, сторонники превосходства второго тома “Мертвых душ” (Жюль был не первым и не последним) отказывали Гоголю в ясном сознании художника и, как следствие, в праве творца судить самому свое творение и быть судимым своим творением.
Потерей было не сожжение второго тома “Мертвых душ”. Потерей была бы публикация самим автором этого смертельного для поэмы продолжения. Если говорить прямо, Гоголь предпочел свою смерть смерти поэмы, опасаясь, что в минуту слабости он может одержать непоправимую победу над ней, выпустив в свет второй том, жадно ожидаемый друзьями, знакомыми, журналистами, дамами, публикой. В ночь, когда Гоголь разбудил своего мальчика-слугу Семена Григорьева и отправил его на верхний этаж отодвинуть заслонку печной трубы, он решился быть побежденным.
Им не владели ни страх, ни лихорадочное возбуждение. И он не искал знамений, чтоб повернуть дело вспять.
Когда огонь, охвативший листы бумаги, связанные тесьмой, вдруг погас, словно отказываясь принять жертву, Гоголь вытащил рукопись из печи, развязал тесьму и снова бросил бумаги в топку; снова поднес к ним зажженную свечу. Сидя на стуле перед печью, он смотрел на занявшееся пламя. Около трех часов ночи второй том “Мертвых душ” превратился в пепел.
Смерть Гоголя после этого события была не то что бы неизбежной. С этого события и началась гоголевская “минута смерти”, длившаяся девять суток.
Уступая воле творения жить, творец уничтожил в себе волю к жизни. Сожжение сочинения, ставшего тканью и смыслом жизни, было, конечно, самосожжением.
И все же то обстоятельство, что отдельные фрагменты отдельных редакций второго тома “Мертвых душ” уцелели, говорит о том, что и воля поэмы – быть может, из любви к поэту – готова была уступить; во всяком случае, она колебалась, и колебания эти позволили ускользнуть от пламени множеству образов, среди которых были и “перлы создания” – такие, как образ Тентетникова.
Именно к нему, помещику Тентетникову – предтече Обломова – завернула, осваивая пространства второго тома, коляска Чичикова.
В описании того, как Павел Иванович обустраивается в барском доме, вдруг обнаруживается одна, словно бы случайная, подробность – проблеск невидимой мирной улыбки сквозь видимую миру жестокую драму.
На столе пред двумя окнами поместилася шкатулка. На письменном столе перед диваном – портфель, банка с одеколоном, сургуч, зубные щетки, новый календарь и два какие-то романа, оба вторые тома.
Так говорилось в начале второго тома бессмертной поэмы, никаких вторых томов не допускающей.
Гоголь и болезни
Чем болен был Гоголь? Всем. Поэту Николаю Языкову, который жил с ним в Риме в 1842–1843 годах в одном доме на Via Felice, Гоголь с печальной гордостью объяснял, что в нем “находятся зародыши всех возможных болезней” и что в этом и состоит его болезнь, полная невообразимых странностей.
Судя по письмам Языкова, речь о злосчастной болезни Гоголя заходила у них тогда довольно часто, хотя нельзя утверждать, что это случалось всякий раз, когда они сходились теплыми римскими вечерами в квартире Гоголя, едва освещенной масляной лампой античного устройства, и усаживались у распахнутого окна. Иногда они вообще ни о чем не говорили – пили чай с сухарями, слушали цикад, сверливших тонким пением сумрачный воздух, медленно остывавший между сплошными рядами каменных домов на Via Felice, и молчали. Гоголь был мастером такого задушевного молчания, в котором выражается наивысшая степень дружеского расположения и которое в исполнении Гоголя действовало на его друзей гипнотически. Языков, находясь во власти этого ласкового гипноза, терял счет минутам, часам; его охватывало необоримое оцепенение, которым он, казалось, заражался от Гоголя. Поэту уже представлялось, что молчание длится целую вечность и что ему не будет конца, как вдруг голос Гоголя нарушал обморочную тишину, и то, что слышал Языков, заставляло его поминутно вздрагивать, как беспомощного сновидца, вовлеченного в события кошмара. Гоголь говорил ему о своей болезни. Он то хладнокровно описывал, пугая поэта зловещим прищуром глаз, “особенное устройство головы своей”, то с жаром рассказывал ему о “неестественности положения желудка”.
Сверхъестественной неестественности.
“Его будто осматривали и ощупывали в Париже знаменитые врачи и нашли, что желудок его вверх ногами”, – удивленно сообщал в письме к брату тяжело больной Языков, страдавший сухоткой спинного мозга и уже не способный ходить.
За год до этого Павлу Анненкову, делившему с ним квартиру в Риме, Гоголь также внушал, что желудок внутри него не такой, как у всех:
“Он имел даже особенныий взгляд на своий организм и весьма серьезно говорил, что устроен совсем иначе, чем другие люди, и, если не обманывает меня память, с каким-то извращенным желудком”.
Но более отчетливо Анненкову запомнилась другая гоголевская хворость. В квартире Гоголя он поселился в конце апреля 1841 года для переписки под его диктовку первого тома “Мертвых душ”. Когда миновала ласково-теплая апеннинская весна и в Рим пришла африканская жара, с автором вдохновенной поэмы стали происходить необыкновенные вещи. “При наступившем вскоре римском зное, – пишет Анненков, – Гоголь довольно часто жаловался на особенное свойство болезненной своей природы – никогда не подвергаться испарине. «Я горю, но не потею», – говорил он”.
Болеть душою о болезнях Гоголя случалось почти всем, кого сводила