Автобиография троцкизма. В поисках искупления. Том 2 - Игал Халфин
Последний абзац еще раз доказывает, что для Овчинникова ситуация 1937 года описывалась в категориях «особой обстановки», при которой действие закона не было формально приостановлено, но исполнение которого прокуратура не защищала, не стояла на его страже. Именно поэтому Овчинников считал разговор о собственной ответственности во время выполнения операции бессмысленным. Если закон не мог быть приведен в исполнение и если все действия НКВД с санкции прокуратуры были выведены за пределы действия нормальной социалистической законности на период арестов, то об ответственности перед каким законом могла идти речь? Последнее предложение в этом контексте может быть прочитано как иронический вопрос, напускное непонимание и любопытство, что могло заставить работников НКВД и прокуратуры сойти с ума одновременно. Вопрос сам по себе подразумевает ответ: централизованно спущенные сверху директивы ЦК.
Я не причисляю себя к числу «механических людей»; я давно приучил себя и свой ум рассматривать явления чекистской работы, как и вообще все другие явления, с общегосударственной, с общепартийной точки зрения, и признаю, не понимал тогда, чем вызвана эта операция и по правым, о которых до этого ничего не было слышно, и по другим линиям. Я успокаивал себя тем, что Москве видней, значит, так нужно, а не иначе, и, получив приказ: «В атаку на врага», был подхвачен стихией и несся вместе с другими, как несутся командиры и бойцы в последней решительной атаке, не сознавая точно, куда, почему и зачем они несутся. Как и в атаке, сознание мне говорило, что в этот момент отступать или замедлять движение – измена и меня свои же пристрелят. Да, суровое, трагическое было время <…>.
Сейчас решительно никто не может понять ту объективную, от моей воли не зависящую обстановку, в которой волей судеб пришлось работать. Все подчиненные мне работники и даже прокурор Пилюшенко, деливший со мной ответственность за операцию, – невинное создание, дети, которых не за что привлекать. Один я – злодей, хотя ясно, что я не мог иначе действовать, не мог в 1937 г. иметь разум 1940 года, не мог в 1937 г. «заглянуть под юбку» истории и увидеть картину 1939–1940 гг. «Нет пророков в своем отечестве», и я не мог быть им. Московский фактор (Ежов и его линия, печать, прокуратура и суд), директивы УНКВД не принимаются во внимание. Лефортово 1939 года – это можно, а короткие стойки в 1937 году – мое преступление.
Словом, для меня можно делать все, что в переводе на язык народа гласит: «Гони всякое лыко в строку», хотя лыко, как известно, липового происхождения. Вывод ясен: я обречен, меня хотят заставить ответить одного за невольные свои ошибки, за ошибки всего коллектива работников, за преступления других. Повторяю, в морально-нравственном отношении я страдаю за Томск муками Тантала, но <…> [я] не врожденный злодей. Наоборот, операция меня искалечила, и я стал противен сам себе, я стал таким по вине УНКВД того времени[1475].
При обыске у Овчинникова были изъяты несколько стихотворений, написанных на носовых платках и зашитых в одежде. Писал он о дочерях, о тюрьме, о свободе, о смысле жизни.
Неизвестно, что из его версии, изложенной на листе бумаги в тюрьме и не предназначенной для глаз Пастаногова, было известно последнему. На партсобрании 10 марта 1939 года Пастаногов отмежевался от действий томских чекистов, заявил, что материалы о преступной «липаческой» деятельности Овчинникова ему стали известны только в последнее время. Дымнов возмущался:
Заявление Пастаногова является неискренним и не соответствует действительности, т. к. эти материалы в 4 Отделе УНКВД были значительно раньше и Пастаногов не знать о них не мог. [Я] <…> несколько раз лично говорил Пастаногову о том, что Овчинников в Томске продолжает «липовать» дела.
Пастаногов не оставался в долгу:
Здесь выяснилось, что тов. Дымнов знал о готовящемся теракте против тов. Молотова и [что] в этом принимает участие Овчинников и умолчал об этом, по-моему, со стороны Дымнова совершено уголовное преступление. Когда я вернулся из командировки из Томска, я написал рапорт о снятии с работы Овчинникова и передал его Мальцеву, он этот рапорт продержал у себя очень долгое время. После этого я получил от особоуполномоченного папку с материалами на Овчинникова и сразу же доложил об этом [прокурору] тов. Баркову.
По поводу обвинения против Баталина, выдвинутого тогда же, Пастаногов тоже вину на себя не брал. Он вспоминал, что «Маков действительно давал показания на Баталина как на пьяницу». На одном из общих партийных собраний в 1938 году была оглашена информация, что Баталин явился однажды в управление НКВД в свой кабинет пьяным и устроил дебош с битьем посуды и скандалом. Также известен был случай прихода оперативника в тир на стрельбу в нетрезвом виде. О его любви к водке «было известно одному японскому шпиону, факт, что Баталин в пьяном виде садился за руль машины, ездил и сшибал на дороге тумбы». Короче говоря, Баталина было легко использовать для шантажа, и, если бы не бдительность Пастаногова, враги бы его завербовали.
Сам Пастаногов алкоголем не злоупотреблял: «В отношении пьянок во время пребывания в командировке в Нарыме я отрицаю, за исключением одного раза выезда на катере на реку. С арестованными руководителями НКВД особенные шашни не вел. На „ты“ с Мальцевым не был, признаю, что квартиру Мальцева посещал, на охоту с ним ездил». Пастаногов не утверждал, что ни в чем не виноват, но к чему такая строгость? «Я считаю, что комиссия сделала чрезвычайно суровый вывод в отношении меня. <…> Я прошу партбюро оставить меня в партии, так как исключение из партии для меня равносильно расстрелу»[1476].
После выступления Пастаногова последовала острая дискуссия. Обратим внимание на тон ремарок: накал партийных страстей принял более зловещий характер. Выступающие имели партбилеты, но они обсуждали исключительно свою чекистскую работу. Попов и Мальцев были уже арестованы, но в зале еще присутствовали начальники отделений и другие работники НКВД, которые понимали, что земля горит у них под ногами. Сегодня обсуждали Пастаногова, завтра будет их черед. Выступления имели фатальный оттенок, обвинения носили буквальный смысл – если в 1920‑е годы ответчики боялись «политической смерти», то теперь они говорили о «расстреле».
Говоря