Автобиография троцкизма. В поисках искупления. Том 2 - Игал Халфин
О методах следствия. Я считаю, что методы следствия в Томске были более гуманитарными [имеется в виду «гуманными». – И. Х.], чем в УНКВД, чем в Москве, чем в других городах. Да, стойки к очень ограниченному кругу лиц по правым применяли, но ведь это детский лепет по сравнению с тем басом тяжелых физических избиений, которые были в Москве и даже в УНКВД. Как можно обвинять меня в этом, если даже в 1939 г. в Москве я был свидетелем очень тяжелых физических воздействий на арестованных. Но главное не в этом даже, а в том, что и мне, и другим арестованным следователи заявляли, что им это разрешено, и ссылались при этом на ЦК и правительство. Это было в Москве в 1937, 1938 и 1939 гг. В Томске не били, я не допрашивал, не кричал, не издевался. И стойки арестованных стали практиковать только при Пучкине, который ездил в СПО УНКВД и перенял это, а я не стал препятствовать. Примеры, говорят, сильнее правил, а для меня авторитет решений ЦК, пример поведения таких людей, как Ежов, был выше авторитета УПК. Приехал из Москвы, из НКВД-центра Соколов (бывший начальник оперпункта в Томске), говорит: «Бьем, сам Ежов в Лефортово допрашивает и бьет, я тоже на допросе бил». Приехал из УНКВД Носов, говорит: «У нас стойки по 100 часов, упадут, обольем водой – опять стой». Приехал Пучкин мой из УНКВД, и я согласился на стойки. Хотя это противно мне до омерзения по морально-нравственным убеждениям. В Москве, во внутренней и Лефортовской тюрьмах в 1939 г. я видел сам и слышал о стойках по 72–100 часов, избиении резиновыми дубинками и палками по всем частям тела и по голым пяткам, и «мат», и ругань, и всякое другое, что мне не снилось и во сне. <…>
Вот вам работа 1939 г. И эти методы следствия, вернее, необходимость их, противоречившие не только гуманизму, но и науке следствия, – эти методы следствия были и остаются для меня загадкой. И что интересно: прокуратура, суд – все это знали и тоже считали в порядке вещей. Для меня большой загадкой остается то, что эти методы следствия я видел в 1939 г. и что меня обвиняют за такие методы, которые по своей мягкости не идут ни в какое сравнение с практикой Москвы 1937–1938–1939 гг., что <…> Да стоит ли говорить <…>.
Скажу только, что я проклинаю свою судьбу, которой угодно было сделать меня в это время при Ежове начальником ГО. Я не нахожу слов для выражения горечи и укора себе за то, что не послушался голоса инстинкта, а в силу привычки принимал на веру все, что исходило из УНКВД, что верил своим работникам, считая их неспособными на подлость. Я очень и очень жалею, что тогда в Томске перед началом операции не пустил себе пулю в лоб, мысль, о чем тогда у меня возникала, и которую я гнал из головы как антипартийную. Я – органический, по моральным убеждениям, противник всякой «липы»; я, считавший методы физических воздействий на арестантов достоянием средних веков и противным моим нравственным правилам; я – не ударивший в жизни ни одного человека и до брезгливости питавший отвращение к таким методам следствия; я – убежденный сторонник нормального по всем статьям закона следствия, следствия на научных основаниях; я – никогда не подвергавший аресту людей без достаточных оснований – я был поражен установками на размеры операции, на упрощенный порядок следствия, на методы вскрытия правотроцкистских организаций и т. д., – я переживал тогда жуткие минуты страшной внутренней борьбы, примирял свою совесть и рассудок, не согласные с этой операцией, с необходимостью выполнения долга службы, диктуемого сверху, со ссылкой на Москву, но бороться с этой линией УНКВД не смел, так как думал, что раз Москва требует – значит, так надо; значит, я оперативно и политически отстал, не вижу того, что видно с московской колокольни, на которой сидел Ежов. А ведь Ежов – это не только нарком НКВД, это для меня был, прежде всего, секретарь ЦК и председатель комиссии партийного контроля. Это, как говорится, не фунт изюму. Все ссылки на него в УНКВД я понимал, прежде всего, как ссылки на указания ЦК ВКП(б). Да и как можно было сомневаться, если тебе говорят о директивах ЦК и правительства, если прокуратура дает такие же директивы, если дела по правым и троцкистам рассматривались в суде явно упрощенным порядком. Посмотрите дела на правых, рассмотренные в 1937 г., и вы увидите, что по одному показанию, без очных ставок, без документов людей гнали на Луну. <…>
Я знаю и другие [примеры], что контингент арестованных в Томске был по своей социальной опасности несравнимо выгоднее, чем тот, который подвергнут операции в Москве и других городах. Учтите, что Томск – город административной ссылки, город, где кого из контрреволюционеров только не было, где даже в партийно-советских учреждениях и местах сидели всякие бывшие люди, эсеры, меньшевики и другие, и, тем не менее, я не оправдываю ни операцию, ни методов следствия, ни себя. Эта операция, принявшая такие умопомрачительные размеры, облеченная в такие уродливые формы методов, с такими установками была и остается для моего слабого ума великой исторической загадкой, которую я тщетно пытался объяснить себе и не могу.
Только сейчас иногда кажется мне не чем иным, как великим предвидением войны и крупных событий на мировой арене. В морально-нравственном отношении эти предъявленные мне за Томск пункты обвинения причиняют мне величайшее страдание, но перед законом <…> я не считаю себя ответственным, ибо была другая обстановка – бытие определяет сознание, и нет того закона, на страже которого стояла прокуратура, освещала всю эту операцию, которая проходила на глазах у всех. «Лес рубят – щепки летят». В Томске рубили вековой лес контрреволюции, и в